— Нет, — запротестовал Алексей, — нет, мы с ним пробьемся сквозь огонь и воду. Он военачальник непреклонной воли. Он не отступится от священной миссии спасения отчизны, и мы вслед за ним устремим к этой высокой цели все силы души…

Елена Николаевна не дослушала горячей тирады сына и, поняв, что он снова и скоро уйдет из дома, с нескрываемым огорчением протянула:

— А я-то полагала, что ты, Леша, наконец станешь за мольберт… Сколько же времени можно не расставаться с револьвером?

— Когда говорят пушки, музы молчат, — заметил Сергей Сергеевич, и лицо его потускнело. В больших серых глазах появился тот же скорбный блеск, что и у Елены Николаевны.

Елена Николаевна поднесла платок к глазам.

— Сколько же времени можно воевать? Одних вшей миллион притащил!.. Пришлось всю твою одежду кинуть в печь. Для этого ли академию кончал? Ты же художник и офицером никогда не собирался быть.

— Да, мама! Я не кадровый офицер. И вовсе не прожженный вояка, — подтвердил Алексей. — Но Россия в несчастий.

— Ладно, друзья! — вдруг воскликнул Сергей Сергеевич. — Давайте не хныкать. Предлагаю по случаю возвращения Алексея закатить завтра или послезавтра добрую пирушку с танцами, ужином!

— Браво! Браво! Я за это! — Инна захлопала в ладоши. — Ты, Леша, пригласи Колю Однойко, Ваню Шемякина. Он здесь. Пишет какую-то грандиозную картину и никому не показывает. Пригласи и того юнкера, который тебя довез. А я — Машу Разумовскую, Аллу Синицыну и Глашу Первоцвет. Правда, Глаша сейчас почти совсем большевичка. Даже была с отцом в ссылке. Но в Екатеринодаре нет более красивой девушки, чем Глаша Первоцвет!

— Да, — согласился Сергей Сергеевич. — Она изумительно хороша. Вся какая-то солнечная, легкая, праздничная. Прямо так и веет от нее душевным и телесным здоровьем. И бесконечной жизненностью. И главное — умница. Начитанна. Придет — увидишь… Вообще повеселимся на славу, а там — что бог даст. Слышишь, Лена? — обратился он к Елене Николаевне. — Я думаю, ты не против пирушки? Уж сколько времени у нас в доме не было веселья.

— Я с удовольствием помузицирую. — Елена Николаевна повеселела. — Только бы собрались все! Теперь не знаешь, что будет завтра.

Алексей почувствовал усталость и прилег на диван. Сергей Сергеевич присел у его ног.

— Отпразднуем твой приезд, а там смотри. Ты хоть немного поработал бы. Все твои фронтовые альбомы с набросками храним как зеницу ока… Художник должен иметь определенные симпатии и антипатии к разным категориям жизненных явлений, чтобы в произведениях выражать дух истории.

Ивлев сунул руку под голову.

— Мне сейчас отвратительно все, что сопряжено с войной. И знаешь, что хочется писать всего больше?.. Это после четырех лет нечеловеческой бойни? Пейзажи. То скромное, сокровенное, что таится в русской природе и, в частности, в нашей кубанской, не показной, но полной особой прелести. Истосковался я по всему мирному… — Он приподнялся, опершись на локоть. — Что может быть лучше, чем иметь дар проникновенно, с любовью передавать самые неуловимые впечатления от природы, родных мест, с детства тебе милых и дорогих. Прежде жалели Исаака Левитана, находя его жизнь трагической. А я многое отдал бы, чтобы сейчас пожить хотя бы немного его жизнью. И что такое левитановские припадки хандры, тоски в сравнении с горечью нашего сегодня? Мы — пасынки истории. Чудовищное бедствие свалилось на нас. Теперь, чтобы отстоять хоть немного места под солнцем, мы должны судорожно сражаться. До лирики ли тут? — Алексей безнадежно махнул рукой и снова лег.

— А твой друг Шемякин пишет, — сказал Сергей Сергеевич.

— А для кого пишет? — Алексей вскинул голову. — Для тех, кто растаскивает музеи, сжигает библиотеки… Когда я ехал из Москвы, то собственными глазами видел, как полыхала тургеневская усадьба. Ее жгли в Спасском-Лутовинове те самые милые Хорь и Калиныч, за которых великий русский писатель так гуманно ратовал. Сейчас для нашего невежественного мужика что генерал Корнилов, что Тургенев — один черт: барин. Ставь и того и другого к стенке! Круши все ихнее… Говорят, есть идейные коммунисты. Но если они и есть, то их всегда жалкая горстка. А разбушевавшейся стихии — необозримый океан! Где же этой горстке справиться с хаосом… Только интеллигенция — единственная сила, способная сделать что-то реальное. И поэтому она обязана среди хаоса сохранить чувство незыблемого равновесия. Каждый из нас должен помнить, что трус имеет под собой лишь столько почвы, сколько занимает его ступня. Если вся русская интеллигенция не объединится под единым знаменем, Россия вместе с ее именем будет начисто перечеркнута. Только при условии полного единения мы на своих плечах вынесем великую миссию спасения России… — Алексея точно прорвало. Он уже не мог сдерживаться. Все, что накопилось в нем — и тоска, и острая горечь, и страх перед грядущим, — все разом рвалось теперь наружу… Порою он задыхался, спотыкался на словах, которых недоставало, хватался за грудь и умолкал. А потом снова говорил — пылко и безудержно.

— Алексей, — перебил его Сергей Сергеевич, — нельзя же так неистовствовать. Пожалей сердце! Возьми, пожалуйста, стакан рислинга…

Дрожащей рукой Алексей схватил стакан. Залпом выпил. И только тогда в нем будто оборвалось что-то: он сразу сник, обессилел и устало закрыл глаза.

* * *

Странное дело: если прошлой ночью, валяясь на грязном полу заплеванного темного вагона, он спал без сновидений, то теперь, на широком диване, укрытый мягким одеялом, вздрагивал и метался. Он видел коричневый гроб у Ростовского бульвара и почему-то не старика в нем, а императрицу Екатерину, снятую с пьедестала памятника, одетую в гимнастерку Лавра Георгиевича Корнилова, но без погон. Порою и лицо ее становилось по-корниловски калмыковатым.

Ивлев силился избавиться от нелепого видения. И никак не мог ни встать, ни раскрыть глаза. Только глубокой ночью проснулся от блеска ущербного месяца, который из-под оконной занавески глядел прямо в лицо. Осколок месяца был таким же холодным и далеким, каким вчера в эту пору он торчал в небе меж станциями Тимашевской и Медведовской.

Стало жутко. Алексей быстро поднялся, набросил на плечи халат и, осторожно ступая на носки, пошел в мастерскую. Там, не зажигая света, остановился посредине комнаты. Давно, давно не видел он своих работ! Сколько времени не дышал запахом масляных красок!.. А вдруг это — и этюды на стенах, и кружевные занавески на окнах родительского дома — только мираж: сейчас есть, а через мгновение исчезнет?.. Неспроста месяц блестит по-вчерашнему холодно. В мире ничего не изменилось к лучшему, и он, Алексей Ивлев, может опять оказаться в степи, шагающим по шпалам в неизвестность.

Глава двенадцатая

Отца своего Глаша любила за строгую взыскательность и к себе, и к другим; она любила его за нетерпимость ко всякой фальши и за энергию, с которой он занимался делами екатеринодарской подпольной большевистской организации. Правда, из-за здоровья, чрезвычайно пошатнувшегося в последние годы, он теперь не возглавлял подпольщиков, и они всячески оберегали его от контрразведчиков Покровского. С давней поры так повелось, что братья Полуяны, отец и сын Седины, Паша Руднякова постоянно советовались с ним как со старшим товарищем, ветераном русского революционного подполья.

Леонид Иванович был горячо привержен к родному краю, к Екатеринодару, в котором родился в семье народного учителя, рос до поступления в кадетский корпус.

Окончив московское Александровское юнкерское училище, он служил в полку и готовился к поступлению в Академию Генерального штаба. Получив же чин поручика, Леонид Иванович неожиданно для всех сослуживцев по полку уволился, занялся математикой и, благодаря исключительной работоспособности, довольно скоро стал приват-доцентом математических наук. Тогда-то он и вступил в подпольную революционную организацию и попал в ссылку, в Шушенское, почти одновременно с Владимиром Ильичем Ульяновым.