«Хуже, хуже, — подумал Ивлев. — Мы полные и окончательные изгои. Для отечества мы стали инородным телом».

Ударили лютые морозы. Задул ледяной норд-ост, вытрясший мелкий снег из охвостьев разлохмаченных туч, а потом налетел ураган. Срывались суда с якорей, поднимались в воздух будки с часовыми, перекидывались через новороссийский мол громады бурно вспенившейся воды, которые, свирепо кидаясь на пристань, разбивались вдребезги о прибрежные скалы и камни. Соленые брызги морской воды мгновенно замерзали в воздухе и, несясь по ветру, засыпали ледяной крошкой крыши городских зданий и домов даже на центральных улицах.

Новые составы с сыпнотифозными забили все ближайшие и дальние пути, и под вой норд-оста бредящие солдаты и офицеры либо умирали от жажды и голода, либо замерзали от холода, пробиравшегося сквозь дощатые стены товарных вагонов.

Вместе с норд-остом в городе, переполненном беженцами, разыгралась и эпидемия тифа. Заболел и умер Пуришкевич, в декабре читавший в Новороссийске свои монархические лекции.

Ивлев, идя по Серебряковской улице, мельком видел похоронную процессию, шедшую за гробом, в котором лежала оболочка некогда очень желчного и красноречивого лысого демона бестактности, прославившегося на весь мир участием в убийстве Распутина.

Не было ни оркестра, ни венков. За жалким катафалком с наглухо заколоченным гробом шагали попы, надевшие траурные ризы поверх меховых шуб, да небольшая группа дроздовцев, корниловцев, марковцев. Позади всех, мелко семеня ногами, шел князь Евгений Трубецкой в оборванной медвежьей шубе с длинными рукавами, волочившимися по булыжной мостовой, обледенелой и скользкой. Он сам был уже болен тифом и потому глядел вперед мутными, ничего не видящими глазами…

Посмотрев вслед уходящим, Ивлев понял, что все они у последней черты, и подумал: «Может быть, вся трехлетняя история белого движения будущим трезвым умам историков покажется сплошным похоронным движением, начавшимся в Новочеркасске с похорон гимназистов и кончившимся похоронами Пуришкевича в Новороссийске. Все время мы хоронили своих вождей, бойцов, свое дело. Хоронили свое прошлое, настоящее и будущее. Мертвые — мертвых. Напрасно горячие головы сравнивали белое движение с Вандеей. Ничего похожего! Вандея — это когда тысячи крестьян вооружаются вилами и рогатками, лезут на пушки и штыки солдат, защищающих революцию. А в России, наоборот, на «вандейские» пушки и танки кидались оборванные и безоружные революционные мужики. В список умерших надо было отнести идею восстановления старого. Вообще ни одному русскому офицеру не стоило откликаться на призыв Алексеева. Большевики справились бы с анархиствующим смерчем. Самое чудовищное заключается в том, что русские дисциплинированные офицеры, встав под белое знамя для борьбы с невежественной стихией, создали у себя в Добровольческой армии военный анархизм. А большевики, вопреки всем прогнозам и предсказаниям, разделались и со стихийными, и с «белыми» анархистами».

Простившись с Врангелем, он распростился со всеми своими наивно-аркадскими мыслями, связанными с этим военачальником. Стало ясно: нет такого руля, которым можно было бы повернуть разбитый корабль на новый курс. Надо или бежать с Врангелем за границу, или, закрыв глаза и сложив руки, покорно тонуть.

Не оставалось никакого смысла служить Деникину. И Ивлев из бывшего штабного поезда Врангеля перекочевал в почтовый, идущий в Екатеринодар.

«Вот и конец белой эпопее, — думал он, — завершился девятнадцатый год».

* * *

Почтовый поезд, в который Ивлев перебрался из бывшего врангелевского, пропуская воинские эшелоны, подолгу задерживался на станциях. Офицеры, ехавшие в одном вагоне с Ивлевым, говорили, что всего три дня назад у станции Северская потерпел крушение такой же поезд. «Зеленые» разобрали путь и обстреляли состав. Дерзкие вылазки «зеленых», точнее, «красно-зеленых», как называли себя партизаны, возглавляемые большевиками, в последнее время стали частыми и в других местах.

Пожилой, с бельмом в глазу войсковой старшина, подсевший в Крымской, связывал активизацию «красно-зеленых» с общим положением в станицах.

— В Екатеринодаре призывают к продолжению борьбы с большевиками, для чего хотят сформировать новое правительство, — бубнил он густым, простуженным голосом. — А в станицах вопрос о борьбе с большевиками, пожалуй, уже решен — не пойдут казаки за нами, за любым нашим правительством!

Войсковой старшина прокашлялся и продолжал:

— Мыкался я понапрасну по станицам, зачитывая на станичных сборах о мобилизации постановление рады. Был похож на никому не нужного Дон Кихота…

Ивлев слушал войскового старшину и, глядя на офицеров, думал: «Все мы тени-призраки. Все отвержены. И донкихотство наше действительно народу не нужно. Не будет новых кубанских полков и кубанского похода. Разочаровались в нас казаки. И поделом. Уж больно мы символичны. Русская интеллигенция в стане белых оказалась настроенной мистически и сентиментально, не способной ни на какое государственное строительство.

И пожалуй, основное зло не в идейном пигмействе Корнилова, Алексеева, Деникина, а в том, что старое, отжившее, цепляясь всеми когтями за прошлое, лишено было возможности создать что-либо новое, животворное. Нет сомнений, белое движение неминуемо потерпело бы крах, если бы даже возглавил его гений, подобный Марку Аврелию. Вливая молодое вино в старые мехи, он тоже не достиг бы ничего доброго. Непростительно, что я этой истины не уяснил вовремя. Слишком долго уповал на то, что появится кто-то, способный настроить всех на возвышенный лад. Вот и оказался в преисподней белого хаоса…»

— Когда стремительно покатились от Тулы и Воронежа, — разглагольствовал войсковой старшина, — не было людей, которые останавливали бы бегущих, приводили в порядок уходящие в тыл части, не было даже попыток к прекращению общего бегства: все разбегались по домам, кроме тех, у кого дома остались во власти большевиков. Почти все кубанские казаки уже у себя на завалинках хат сидят…

Более пяти часов поезд шел до Екатеринодара. Только в половине двенадцатого ночи, за полчаса до наступления нового, тысяча девятьсот двадцатого года, Ивлев вышел на перрон екатеринодарского вокзала. Несмотря на полночь, трамваи еще ходили, и он доехал до Красной.

Без четверти двенадцать Ивлев подошел к родному дому. Во всех окнах царила кромешная тьма. Отсутствие Инны, Сергея Сергеевича придавало темному дому невыразимо скорбный вид.

«Да, вместе с ними отсюда ушла жизнь», — подумал Ивлев и с тоскливым предчувствием какой-то новой беды, нависшей над ним, поднялся на крыльцо.

Он поначалу тихо, а потом громко и настойчиво стучал и звонил, но почему-то никто не откликался ни на стук, ни на долгие и частые звонки.

Глава тридцать первая

Что случилось? Или у мамы тяжелый сердечный приступ?

Ивлев торопливо обежал вокруг дома и стал осторожно, чтобы не перепугать Елену Николаевну, стучаться с черного хода.

Здесь дверь была заперта лишь на один крючок, который еще в юности, поддевая перочинным ножом, Ивлев умел извлекать из петли.

Где-то за забором в соседнем дворе протяжно завыла собака. Сделалось жутко. Ивлев приналег плечом на дверь. Потом в щель, образовавшуюся между косяком и дверью, просунул конец шашки. Крючок слетел с петли. Дверь распахнулась. Из кухни в лицо повеяло теплом недавно протопленной печи, и недоброе предчувствие сменилось надеждой: мама жива, но, может быть, ушла куда-нибудь на встречу Нового года или поехала к Прасковье Григорьевне и Марусе на кожзаводы.

Он быстро прошел через кухню и, войдя в прихожую, нащупал слева на стене выключатель.

При неярком свете лампочки, вспыхнувшей под гофрированным куполом оранжевого абажура, Ивлев заглянул в полуоткрытую дверь темной комнатушки, где мирно и ровно тикали ходики.

— Мама! — еще не видя ее, позвал он негромким, чуть дрогнувшим голосом.

Пугаясь странного безмолвия, которое царило в сумрачном углу комнаты, принялся шарить по столику, приткнутому к стене. Настольной лампы на месте не оказалось, но, уже привыкнув к сумраку, Ивлев явственно стал различать седую голову матери с прямым, тонким носом, остро торчавшим над неподвижным лицом.