Он обернулся к Ивлеву и изумленно развел руками.

— А ты лучше прямо скажи, удалась ли вещь? — Ивлев нетерпеливо переступил с ноги на ногу.

— Да в том и дело, что удалась! И удалась на славу! — восторженно засверкал черными очами Шемякин. — И только потому удалась, что художник Ивлев в этой работе совершенно отделился от Ивлева-поручика, адъютанта Корнилова.

— Как отделился? Ты, Иван, говоришь что-то бездоказательное.

— Нет, абсолютно доказательное!

— Ну, довольно каламбурить. Говори всерьез, — потребовал Ивлев. — Работая над картиной, я одновременно оставался и поручиком, и художником, то есть не раздваивался.

— Но ты сам же говорил, что картина должна внушать героические мысли, возбуждать чувство уверенности, воодушевлять на высокие подвиги тех, кто борется с большевизмом…

— Да, а разве она вызывает противоположное? — обеспокоился Ивлев.

— Доподлинный художник любит выказать правду и, покуда следует своему истинному призванию, не изменяет совести, из-под его кисти выходят впечатляющие художественные образы, — начал издалека Шемякин, но Ивлев замахал на него руками:

— Нельзя ли покороче?

— Ну, одним словом, — сказал Шемякин, — твои юнкера сыграли с тобой штуку, схожую с неожиданным выходом замуж Татьяны Лариной. Помнишь, как этому обстоятельству удивился сам Пушкин?

— Не понимаю, при чем тут Пушкин и его Татьяна?

— Я говорю, у героев, рожденных воображением, нередко образуется своя судьба, не зависящая от воли художника или писателя.

— Довольно об этом! Говори, какое впечатление производят юнкера?

— Изволь. Они, несмотря на свою одержимую пальбу по красным, всего-навсего жалкая, осиротевшая горстка обреченных людей. Миллионы, в которых они строчат из пулеметов, неминуемо сотрут их с лица земли. Миллионы за ближайшими и дальними домами, заборами, в перспективе широкой улицы. Не отбиться от них ничтожной кучке героев, прижатых к глухой казарменной стене. Бежать им некуда. Они на Голгофе и уже распяты. Отчаянная пальба из винтовок и пулеметов — предсмертные конвульсии. Это понимает их командир штабс-капитан. Подогнув колени, он ждет последнего удара.

— Вот как! — обескураженно крякнул Ивлев и вдруг сам увидел, что картина утверждает безнадежность и тщету борьбы.

Но не это хотел показать он! Не это! Как же, в самом деле, родилось произведение, столь далекое от первоначального замысла? Лучше уничтожить его!

Ивлев решительно шагнул вперед и принялся срывать полотно с подрамника.

— Стой! — Шемякин схватил приятеля за плечо.

— Оно мое детище, и я вправе сделать с ним все что угодно! — запальчиво воскликнул Ивлев.

— Нет, твое детище, родившись, стало теперь не только твоим, но и моим. Ты не смеешь поднимать на него руку.

— А ты же посмел уничтожить «Гибель «Варяга», — напомнил Ивлев.

— Мой безумный поступок навсегда останется черным и позорным пятном на моей художнической совести… К тому же, будь в тот день, в тот час рядом ты, я отступился бы от своей дикой затеи… Я был в невменяемом состоянии.

— Я не хочу, чтобы существовало произведение, убивающее веру в возможность борьбы…

— Гражданская война не вечна, и если ты не хочешь выставлять на публику произведение, которое, по твоему мнению, не внушает надежд, то разреши мне взять его. Пусть оно побудет у меня.

— Я не вижу смысла сохранять полотно, — упрямо твердил Ивлев, пытаясь высвободить плечо из-под руки Шемякина.

— Послушай, Ивлев, не вижу никакой трагедии в том, что твои идеи, воплотившись в живописные образы, заговорили собственной речью. Поручик Ивлев хотел изнасиловать большое дарование художника Ивлева. Но это дарование, сильное и зоркое, не поддалось и помимо воли Ивлева-корниловца создало обобщающее художественное творение. Строго рассчитанный чертеж, по которому первоначально строилась картина, был вытеснен правдой действительности. Да, помимо воли, вопреки замыслу, ты выделил самое главное и сказал то, что надо было сказать.

— Чепуха! Я сказал как раз не то, что хотел!

— Довольно, Алексей, тебе носить дурацкий колпак: ты вошел во врата истины. Художник, живущий в тебе, оказался настоящим провидцем.

— Ты приписываешь мне слишком высокий титул!

— Нет, — горячо продолжал Шемякин, — я не стал бы удерживать тебя от уничтожения «Юнкеров», если бы ты выразил ими что-нибудь лживое, ура-корниловское. Но художник Ивлев, будучи глубоко субъективным, создал вещь глубоко объективную. Он сказал, что антинародное дело, если за него будут стоять насмерть даже юнкера-марковцы, все равно обречено. Пройдут года, утихнут бури, кончится гражданская война, но вещь, выплавленная из однородного художественного материала, будет жить как яркое свидетельство современника, который, обозревая огромное поле битвы, сам участвуя в жестокой схватке, запечатлел и подчеркнул самое характерное — обреченность тех, кто становится на пути у революционного народа. Твое полотно, выхваченное из самой жизни, из пламенной действительности, вряд ли смог бы написать тот, кто не участвовал в великом водовороте событий.

Ивлев кусал губы. То, что говорилось Шемякиным, нисколько не утешало. Он вложил в полотно немало сил, чтобы восславить подвиг вставших насмерть. Нет, не обреченность, не тщету, не безнадежность должны были утверждать фигуры юнкеров. Он представлял, что, глядя на юнкеров, каждый захочет примкнуть к ним, прийти к ним на помощь, встать рядом с ними. Он стремился к тому, чтобы художественное полотно было верно, жизненно и вдохновляло на самоотверженную борьбу.

Неужели же в нем не нашлось внутренних весов, способных в точности отвесить материал действительности в такой мере, чтобы он подчинился художническому разуму? До сих пор он был господином своего языка и знал законы ремесла, а тут вдруг сказал не то, что желал сказать. Почему?

Ивлев поднял голову и пристально вперил глаза в картину.

Она в самом деле уже жила собственной жизнью, независимой от него, ее автора. Сформировавшись по какой-то особой внутренней логике, ее образы, как бы вырвавшись на простор, двигались дальше собственными путями, издавая свое звучание.

— Так, значит, я унизил героизм, самоотверженность и жертву! — с тоской молвил Ивлев. — Значит, я в данном случае уподобился тому мудрецу из фетовского стихотворения, который говорит: «Хочу и не могу». Это же позорно для настоящего художника. Художник должен хотеть и мочь… Забирай к черту эту дрянь, иначе изорву ее в клочья!

— Заберу и сохраню, — сказал Шемякин. — Сохраню хотя бы потому, что это полотно создано не художником-историком, которому, как правило, при воссоздании того или другого значительного исторического события упрямо мешают целые библиотеки фальсифицированных свидетельств, тенденциозно изложенных показаний, субъективно написанных мемуаров. Между тобой и тем, что ты изобразил, ничего этого не было. Тебе не надо было пробиваться к правде сквозь окаменелые напластования легенд и преданий. Твои юнкера — твои современники, и они будут жить в назидание потомкам и тем нациям, которым еще предстоит пережить то, что в настоящий момент переживает Россия.

Шемякин подошел, взял с мольберта полотно вместе с подрамником.

— В заключение я, однако, должен сказать, что твои «Юнкера» — это большое достижение Ивлева-художника, реалиста. Повторяю: то, что не увидел Ивлев-корниловец, узрел и прекрасно запечатлел Ивлев-живописец. С чем и поздравляю моего брата по искусству!

Глава двенадцатая

Глаша стояла на палубе, залитой горячим солнцем.

Одетая в солдатскую рубаху, в короткую юбку цвета хаки, она сейчас походила на безусого мальчугана. Кстати, и волосы, не успев отрасти, позволяли делать лишь мальчишескую прическу.

Небольшой однотрубный пароход, шлепая плицами по воде, медленно шел вверх по течению.

Волга была безлюдна. Редкие селения казались вымершими. За Волгой лежали широкие степи, объятые зноем.

Безоблачный свод небес, почти бесцветный, дышал раскаленным солнцем и казался таким же горячим, как палуба.