— А что, если вас, Елизар Львович, отпустить в Екатеринодар под честное слово?

— Как отпустить? — не понял Ковалевский, но глаза его засветились робкой и радостной надеждой.

— Очень просто: вы дадите слово непременно увидеться с Ивлевым и передать ему мое письмо. А я напишу большое и убедительное письмо. К тому же и вы кое-что тогда сможете рассказать о нас… обо мне…

— Вы это всерьез или решили напоследок пошутить над бывшим вашим учителем? — Ковалевский ближе шагнул к Глаше. — Если да, то это очень жестокая и нелепая шутка. Но если всерьез надумали отпустить, то я, пожалуй, дам слово не только обязательно встретиться с Ивлевым, отдать ему письмо любого содержания, но и со своей стороны сказать, что ему коммунисты гарантируют как художнику полную неприкосновенность…

— Больше того, — радостно подхватила Глаша, — они вручат ему охранную грамоту за подписью наркома просвещения. Такие грамоты у нас имеют многие деятели искусства…

— И значит, ЧК не посмеет арестовать его без ведома наркома просвещения? — спросил Ковалевский.

Глаша утвердительно кивнула.

— Ну а теперь я пойду договорюсь о вас с командармом Левандовским. — И она решительно вышла из комнаты.

Это был как раз тот час, когда молодой командарм отдыхал. Худой, высокий, в синей гимнастерке, он сидел у окна и читал на французском языке труд Жомини.

— Товарищ командарм, — обратилась к нему Глаша. — Мне нужно, чтобы вы приказали отпустить из плена моего бывшего учителя гимназии Елизара Львовича Ковалевского. Кстати, он пообещал больше не воевать с нами.

Левандовский положил книгу на подоконник, встал с кресла, спросил, в каком чине Ковалевский, узнав, что тот штабс- капитан, нахмурил темные брови.

— Почему не хочет служить у нас?

— Он, видите ли, — ответила Глаша, — покуда что имеет превратное представление о нас, большевиках. Но поможет удержать от бегства в эмиграцию моего друга — художника Ивлева.

— Ивлева? — переспросил командарм. — Он что, еще молод, малоизвестен?.. Я, например, ни одной картины его не знаю…

— Да, Ивлев молод. Ему примерно столько же лет, сколько вам, товарищ командарм, — сказала Глаша. — Но он истинно талантлив. И я верю: если ему удастся порвать с белогвардейщиной, то он не обманет моих надежд. Правда, Ивлев уже давно блуждает в стане деникинцев, но далеко не закоснел в своих ошибках… Об этом свидетельствует и штабс-капитан Ковалевский.

Неразговорчивый командарм не перебивая выслушал Глашу и сказал:

— Да, выправить можно даже кривые дубы. Я видел в юности, как на лесопилке теплом расправляли кривые бревна…

Левандовский сунул руку за борт синей гимнастерки, подошел к окну.

«На кого он похож?» — спросила себя Глаша, невольно залюбовавшись высоким, статным командармом, и вдруг, когда Левандовский встал в профиль, решила, что — на князя Андрея Болконского.

— Вытаскивать русских интеллигентов из болота белогвардейщины следует чаще, — раздумчиво сказал командарм, глядя в окно. — Чем больше вытащим, тем скорее окончится междоусобица. Я, например, когда в восемнадцатом году в Пензе формировал Первую армию, то вызвал к себе в штаб на вокзал всех бывших офицеров и предложил им служить в Красной Армии. Большинство после некоторых колебаний пошло к нам, и они как офицеры вполне оправдали себя. Больше того, в Пензе, как известно, после моей вербовки не произошло ни одного контрреволюционного мятежа. А художников, писателей, композиторов — людей интеллигентных, можно вербовать еще смелее. Они-то скоро поймут, что пролетариат уже сейчас хочет быть грамотным, обладать достаточно широким кругозором, отличаться определенной нравственной стойкостью, иначе говоря — быть достаточно интеллигентным, чтобы стать мозгом страны. Художники, писатели, учителя, инженеры, профессора обязаны почувствовать здоровые устремления пролетариата и помочь ему дорасти до высокого умственного и нравственного развития…

Глава тридцатая

Утром, когда Ивлев пришел в штабной поезд, в салон-вагоне нашел Шатилова, Улагая и походного кубанского атамана Науменко.

— Вот кстати подошли, — сказал Врангель, ответив кивком на приветствие Ивлева. — Рядом с нашим поездом — поезд Шкуро. Пойдите и от имени Шатилова пригласите Шкуро в наш поезд. Или лучше будет, если скажете, что его желает видеть генерал Шатилов. А ты, Павлуша, как только Шкуро попросит к себе, — Врангель обернулся к Шатилову, — пойди и подготовь его к встрече со мной. Скажи, что я был неверного мнения о нем как о военачальнике и потому-де, мол, недооценивал. Но сейчас, имея полную информацию, изменил свой взгляд. Хочу с ним познакомиться ближе и ввиду тяжелой ситуации на фронте и общей опасности объединить силы для спасения дела. Шкуро тщеславен, самолюбив, и, я полагаю, нетрудно будет столковаться с ним. Тем более что в нашем деле я пообещаю отвести ему видную роль.

Ивлев нашел Шкуро сидящим в салоне. Вагон курносого, рыжеватого генерала был обставлен креслами красного дерева, пол устилал красный текинский ковер, на окнах висели шелковые шторы оранжевого цвета. Шкуро сидел за круглым полированным столиком, заставленным полевыми телефонами.

Как только Ивлев доложил о Шатилове, Шкуро тотчас же приказал просить его.

Врангель продолжал беседовать с Науменко и Улагаем, покуда Шатилов не возвратился в вагон, ведя за собой Шкуро, нарядившегося в новую черкеску черного сукна.

После обычных приветствий, Врангель усадил гостя рядом с собой.

— Вы, Андрей Григорьевич, безусловно, один из прославленных наших героев, — начал он. — Такого мнения все здесь присутствующие… И я хочу извиниться за прошлое…

— О, я не злопамятен, — живо отозвался Шкуро и приосанился.

— Петр Николаевич, — вдруг поднялся Улагай, — у меня, кажется, высокая температура. Голова пылает. Я не могу больше превозмогать себя. Разрешите удалиться. Боюсь, у меня разыгрывается тиф. От всей души и сердца желаю вам успеха в нашем деле!..

— Идите, голубчик, идите, постарайтесь преодолеть болезнь. — Врангель подошел и по-отцовски поцеловал своего любимца в лоб. — Да-а, голова у вас как огонь. Но не отчаивайтесь, если это даже и тиф… Вызывайте к себе профессора Юрьевича, лечившего меня. Это опытный лекарь.

Вслед за Улагаем почти тотчас же собрался и ушел бравый атаман Науменко.

— Вы какое вино предпочитаете? — спросил Врангель, собираясь продолжить беседу со Шкуро.

— Я из всех легких напитков предпочитаю коньяк и водку, — попытался сострить Шкуро и рассмеялся.

— Ну что ж, прикажем подать и того, и другого, — снисходительно улыбнулся Врангель. — А пока расскажите, каково настроение кубанского казачества? Любят ли они нашего главнокомандующего? Популярен ли он среди станичников? Что говорят о нем?

— Видите ли, — уклончиво начал Шкуро, — со мной, как с генералом, они не очень-то откровенничают. Но, могу вас уверить, удар по кубанским демагогам затронул казачество лишь косвенно. О Калабухове, которого вздернул Виктор Покровский, они редко вспоминают. А Иван Макаренко, которого надо было первого повесить, избежав ареста, сейчас, после нескольких недель скитания по хуторам и плавням, получил из Ставки через третьих лиц гарантию безопасности и вернулся в Екатеринодар. Я как раз был у начальника военного управления, когда он к нему явился и поведал о том, что много пережил, передумал и решил навсегда отойти от всякой политики. И обещание сдерживает. Нигде не показывается.

Буфетчик штабного поезда выставил перед Шкуро графинчик с водкой и бутылку коньяку, а Врангелю в бокал налил рислинга.

— Итак, Андрей Григорьевич, — сказал Врангель, подняв бокал с вином, — за ваше здоровье. Я, к сожалению, ничего не могу пить, кроме сухого вина.

— Вот потому-то и поносили меня за мои выпивки, — усмехнулся Шкуро и лихо опрокинул рюмку коньяку в рот.

— Ну, вы уж слишком! Сверх всякой меры! Ваши кутежи намозолили всем глаза, — начал было выговаривать Врангель, но Шкуро тотчас же перебил его: