«Только бы патроны не подвели, не отсырели бы патроны, — подумал он и трюшком вернулся ни крыльцо, гремя по полу мокрыми и вывалянными в песке оборками. — Посмотрим, посмотрим еще, кто в Пречистом Поле ИСТИННЫЙ ХОЗЯИН. Думаете, вы? Вы? — Осипок сверкнул глазами в сторону села. — Э, да ваша власть только для видимости. Для отвода глаз ваша власть».

Осипок, неслышно ступая, прошел в комнаты, оделся. Отыскал в шкапчике электрический фонарик, который в прошлом году к Октябрьской привезла им со старухой й подарок дочь Людмила, так же тихо, как и вошел, вышел в сенцы. Там постоял немного, прислушался, спит ли старуха. Старуха спала. Во всяком случае, кровать под нею не скрипела и шагов не было слыхать, значит, она лежала смирно. «А там спи или так лежи, дело твое, — думал Осипок, — лишь бы в чужое дело не совалась». Он включил фонарик. Яркий свет снопиком уперся в чуланную дверь, и Осипок вначале испугался внезапной и неосторожной яркости и дернул кнопку выключателя назад. Но, постояв немного в темноте, которая после вспышки фонарика теперь казалась еще гуще и непроницаемее, снова передвинул кнопку вперед, вошел в чулан и вытащил из-под верстака небольшой зеленый ящичек. В нем он хранил патроны. Патронов было много, очень много. Может, целая тысяча, а то и побольше — он так и не пересчитал их, хотя всю жизнь собирался это сделать. Знал, что хватит, если что, хотя и сам не понимал, зачем столько-то. «А чтоб рот всем заткнуть, вот зачем», — тут же возразил он себе, эта мысль ему понравилась, и снова все внутри у него стронулось с места, закипело, заликовало.

Он поддел ногтем защелки, сгреб в пригоршню гнутые ржавые гвозди, рассыпанные сразу под крышкой, поверху, на всякий случай, и сдернул тряпицу. Пахнуло кисловатым металлическим запахом, как пахнут руки, когда берешься за старую медную ручку, за которую лет сто никто не брался. Осипок направил дрожащий свет фонарика на ровные ряды патронов и понял, что патроны сохранились хорошо, патроны у него есть, надежные.

Подумал: «Вон оно как, все отрыгнулось, все наружу поперло…»

Осипок вынес ящичек на крыльцо и тут же вернулся обратно в сенцы. Поднял с пола лестницу, приставил ее к чердачному проему и, сопя и остерегаясь, как бы не оступиться и не загреметь вниз, полез на чердак. Вскоре он вернулся оттуда, держа под мышкой длинный, облепленный опилками и клоками пакли сверток. На крыльце выключил фонарик, сунул его в карман, развернул тряпку, и в свете звезд блеснул жирной смазкой короткий ствол немецкого карабина. Едва сдерживая в себе хрипящее, рвущееся наружу надсадным кашлем дыхание, Осипок передернул затвор и злорадно засмеялся: «Вот она, Михаленок, правота моя. И власть. Настоящая. Против этой власти не попрешь. Нет, не попрешь. Попробуй только…» И закашлялся уже не в силах сдерживаться. Его било кашлем так, что выступил холодный пот, и в Пречистом Поле, должно быть, на самой окраине, слышали, как задыхается сроду так не кашлявший Осип Матвеевич Дятлов. Когда приступ прошел, он утер рукавом фуфайки мокрый рот и прислушался.

За прудом было тихо. Даже собака молчала. Видно, надоело ей рвать нутро, тешить нечисть ночную, заснула. Перед рассветом сон крепок. И ночь глаз не сомкнешь, а перед рассветом словно медом веки мажут. Самый сон живой душе перед рассветом. Собачьей ли, человеческой ли.

Глава четвертая. ВЫСТРЕЛ

Григорий обошел Пречистое Поле, постоял возле некоторых дворов, вспоминая прежний порядок села, впрочем, мало изменившийся с тех пор, как он в последний прощальный раз окинул его с большака, уходя вместе с другими мужиками на станцию. Все здесь было вроде бы то же, но и не то. И чем пристальнее он вглядывался теперь в лик родного селища, тем больше находил на нем изъянов и признаков усталости то ли от непомерной ноши, то ли от небрежения, неухоженности и запустения.

Сколько лет прошло, — сколько ж минуло с тех пор годов? Да уж почти полвека. Полвека. Да. Вон как довоенные дворы состарились, к земле пошли. А новины мало. Такую войну вынесли — а ради чего? Ради какого счастья? Счастья-то не видать. Худо сельчане живут. Вон и постройки, новые которые, не-

Срадостные какие-то, наличники даже неокрашенные, черные, тыны похилились. Крыши на хлевах в прохудинах. Видать, и скотины в них небогато.

Да и колхозные скотные дворы тоже не порадовали солдатского глаза. Стены на подпорках, ворота все будто нарочно навозом обмазаны, едва висят на расхлябанных петлях — кузнеца у них, что ли, нет? вокруг жижа стоит. Болото болотом. Раньше такого разора не было. Вот посмотрят мужики, вздохнул Григорий, не возрадуются. Обозлятся. Что ж это такое? Или уж хозяйствовать пречистопольцы разучились? Кажись, никогда такого не бывало. Колхоз крепкий был, зажиточный. Никогда соседям не завидовали. Это к нам все ехали, охали, завидовали. Один только лен какой большой доход давал. Хороший лён растили. Любо-дорого поглядеть было. Скирды какие высоченные ставили. А семян сколько намолачивали. Несколько обозов на Новоалександровскую отправляли. Зимами бабы да старухи пряли нити. Из волокна. Волокно шелковистое, как добрые волосы у опрятной девки после бани. Вытканное и отбеленное полотно невозможно было отличить от покупного, фабричного. А плотники… Да таких плотников, как в Пречистом Поле, нигде в округе не было отродясь. Или, может, некому уже стало хозяйствовать? Может, и так. Вон сколько выпадов на улице: три дома стоят, а на месте четвертого только бугор один остался, иван-чаем да чернобылом, порос.

Павла не спала. Встретила его под навесом, одним боком покосившимся книзу, набранным когда-то доброй, а теперь почерневшей, рассохшейся и расшеперившейся дранкой. «Как ушел, — подумал Григорий, — видно, так и стояла тут, ждала». И сказал:

— Не спишь, Павла?

Он остановился перед крыльцом на белой стежке, окропленной кое-где падающей с трав росой, и посмотрел на Павлу.

— Да какой нынче сон, Гриша, — ответила она.

Еще темень густо лохматилась повсеместно, еще млели в сонном безветрии черные листья яблонь и ракит, отягченные осевшим на них бродячим туманом-полуночником, а в полях за селом зарницей вздрогнула и зарозовела как-то в одноразье ясная полоска. Сразу и звезды померкли, уменьшились, будто отдалились, только одна, над самой той полоской, все так же блестела, мерцая и переливаясь, и даже стала еще ярче, хотя и должна была бы погаснуть вовсе и первой из всех. С низкого крыльца михалищинского дома была видна и та дальняя полоска, и звезда та, и большак, вернее, часть его, поворот к выгону. Большак белел, как речная излучина. Остальное закрывал черный ольшаник и липы старого парка. «Ну вот тут я их и подожду», — подумал Григорий, вглядываясь в белую излуку дороги вдали.

— Умерился? — спросила Павла, оглядывая его мокрые ботинки и потемневшую снизу и, видимо, потяжелевшую на плечах шинель.

— Светает, — вместо ответа сказал он и поднялся на крыльцо.

— Скоро уже придут? — спросила она опять, кутая плечи в подшальник.

— Скоро.

— Встречать пойдешь?

— Пойду. Вот посижу немного, и надо будет выйти. На большак.

— Ружье-то как, возьмешь? Или пускай пока в хате постоит?

— Возьму. По полной форме надо.

Он пошел в дом и вскоре вернулся оттуда, держа в руке винтовку. Шинель он подпоясал ремнем с потертым кирзовым подсумком. Подсумок был тяжелым и оттягивал ремень вниз.

— Что это там у тебя? — спросила Павла и кивнула на подсумок.

— Патроны, — ответил он.

— Посиди немного со мной, — попросила она его погодя и сама присела на лавку, косо прилепленную одним концом к столбу, на котором держался навес, а другим — прямо к стене. — Еще успеешь. Светать только начинает. Они, поди, еще далеко. Может, в лесу еще.

— Пожалуй. Большак отсюда хорошо виден, — он сел рядом, поставив к стене винтовку и по привычке положив на колени руки.

За ольхами в полях все разгоралось, яснело. Дорога и многочисленные стежки, стекавшиеся с разных сторон, стали видны совсем отчетливо, как днем, и только в ольшанике и в саду все еще жалась, ища укромные затулины и прячась там до поры до временн, темень.