Люди сразу остановились, охнули, и в поле зависла такая тишина, что стало слышно, как в стороне выгона, сидя в сурепке, плакал навзрыд Митька. Голова его то поднималась из желтой кипени сорняков, то пропадала опять. Когда поднималась, рыдания были слышнее.

Осипка вытаскивать не стали. Он лежал на дне своего окопа, уткнувшись толовой в осыпавшийся угол и неловко подвернув под себя руку. Рядом лежал немецкий карабин, личное его оружие. Повсюду, даже на бруствере, валялись стреляные гильзы. А и много ж он их тут насеял, качали головами пречистопольцы и отходили в сторону. Из окопа воняло пороховой гарью, старческим потом и еще чем-то, непонятным пока, от чего, видно, и воротило всех.

Пречнстопольские бабы и мужики стояли с одной стороны и уже понемногу переговаривались, отходя от немоты. Заглядывали то в глубину окопа, то в глаза солдат. Те сгрудились с другой стороны и, тяжело дыша, молчали. И те и другие чувствовали за собой глухую непоправимую вину: одни — что вот так, не по-людски встретили своих, долгожданных; а другие — что не успели, что залегли перед какой-то сволочью, что допустили пролитие крови.

— Успел-таки, гад, — послышалось в толпе.

— А винтовка-то, винтовка, гляди, немецкая.

— Какую выдали.

— Ишь, сколько годов берег.

— А Павла ж что, живая еще?

— Унесли Павлу, к фершалу понесли.

— В грудя, говорят, в самые попал.

— Эх, беда-беда.

— И так несладко жила.

— Беда, а не одна беда. Тетка ж Проса тоже померла. Сердце остановилось.

— Глядите, глядите, люди! Живой вроде.

— И вправду, дышит.

— Дышит, гад. А то бы и прикопать тут… — Нельзя. Живой…

— Лопата, должно быть, вскользь прошла. Оглушила. Не охрянет, видишь, — никак.

— Надо тогда вытаскивать. Судить чтобы.

— Э, вытаскивать… Кто ж его будет вытаскивать? Вытаскивай. Он там, чуешь, вроде обделался.

— Да пристрелить его, суку, и прикопать. Вот будут рассусоливать, что да как.

— Правда что. Он в нас крыл — не жалел.

— В поле?

— Прибить бы можно, да поле гадить…

Потом пречистопольцы подняли глаза и пристальнее стали всматриваться в лица солдат, в плотно сомкнутые рты, обведенные серовато-грязными потеками от высохшего пота, в изгибы То ли запыленных, то ли выгоревших бровей. Кое-кто уже узнал в тех изгибах и морщинах родное и пошел, расталкивая толпу, навстречу. И через минуту в поле чуть в стороне от большака вихрем поднялся и закружился, втягивая в себя все окрестное, такой стон и крик» какого здесь испокон веков земля, быть может, и не слышала.

В Пречистое Поле взвод вошел строем, как и полагается воинскому формированию на марше. Вот только песню не пели, не до песни было. Пропылил до центра села, где когда-то стояла церковь Всех Мучеников, а теперь лишь бугрилась рыжая от кирпичной крошки земля, кое-где поросшая конским щавелём да полынью, остановился возле ракит, составил винтовки в козлы, по шесть. Возле козел был выставлен часовой. А остальные разошлись по селу, по родным дворам и усадьбам. У кого что осталось. К чему или к кому можно было идти, туда и шли.

Глава шестая. В ЧЕРНОБЫЛЬНИКЕ

Иван Шумовой снял с чердака несколько тесин, отнес их к верстаку, поточил о наждачный круг лёзгу, заправил ее в рубанок и сделал несколько пробных застругов. Тес был сухой, лежал долго, сосна — такой строгать хорошо. Такой тес строгать — не работать, а отдыхать. Но теперешняя работа не радовала Ивана Шумового. Врямя от времени он откладывал рубанок в сторону и, прижмурив один глаз, прикидывал, ладно ли будет.

Григорий сидел поодаль, под старой рябиной, привалившись плечом к ее стволу, будто обтянутому глянцевой свинцово-серой кожурой. Он уронил одну руку на землю раскрытой ладонью вверх и смотрел куда-то бессмысленно и тупо.

— Так-то оно вот, — не выдержал молчания Иван Шумовой, — живешь, живешь… А доски хороши. Ладный дом Павле состроим. Не осерчает. Да она никогда и не серчала на меня. Соседями мы с нею были смирными, незлобными друг на дружку. Я-то что, я ж в основном поговорить любитель. Но особо не надоедал. А она, бывало, стоит вон там, на калитке, и слухает. Молчит. Молчала все. Редкое словечко какое скажет. Это я, старый балабон, всё молотю языком, молотю, молотю… Ну, н выпить я другой раз заходил. Что было, то было. Это ж как загорится внутрях, кидай все, штыки в землю. У ней всегда в шкапчике четверточка стояла. Про запас. Оно ведь как при нынешнем порядке: за деньги, к примеру, дрова не повезут, и не подходи, огород тоже не станут пахать — бутылку надо. Я у ней этот энзэ сегодня, к примеру, разорю досуха, а назавтра опять на место поставлю. Честь по чести. Там, в этом… в шкапчике, может, и теперь что стоит. Слышь, Григорий? Не слышишь… А, ну ладно. Это я так. Потом помянем. А что ж, и помогали друг дружке другой раз. Сыны мои, кобели чертовы, по державе разъехалась. Один на севере, другой на юге. Держава-то наша российская, ой, брат, велика! Девка замужем, мужик военный, капитан, скоро, пишет, майора присвоют. Всё, знаешь, по гарнизонам. А по мне так: бездомное ихнее житье. И у сынов, и у дочки. Бабка-то моя померла. Бабка моя из Ковалевкн была. Взял я ее из Ковалевки. Я на ней после войны женился. Может, знаешь, Зинка Поличенкова? Это в девках — Поличенкова.

Григорий ничего не ответил. Даже глаз не поднял. Будто никого здесь и не было. Курил. И теперь смотрел куда-то вниз, на свои изношенные ботинки. Рука его все так же покоилась на земле раскрытой ладонью вверх.

Иван Шумовой внимательно посмотрел на него, покачал головой и тоже промолчал. Только крепче стал нажимать на рубанок. На том и кончился их разговор.

К полудню гроб был готов. Открыли сундук, и Павлу обрядили во все, что она собрала себе в дорогу еще живучи на земле Обрядили, положили в гроб. Гроб поставили на стол. В сомкнутые на впалой груди руки между закостеневших пальцев сунули свечку и зажгли ее. Свечка стояла прямо, длинная, тонкая, и пламя стояло прямо, и от этого было не очень заметно, как она тает. Тоскливо запахло воском. И сразу все бывшие здесь вздохнули облегченно.

Погодя пламя в руках лежавшей в гробу вздрогнуло, заметалось, оплавляя воск на краешках выгорающей свечи, — пришли другие люди. Потом еще. И еще. Те, которые последние, помолчали с обнаженными головами, покашляли и позвали Григория. Григорий вышел. Это были Иван Филатенков, Иван Федотенков и какой-то парень, высокий, плечистый.

«На Каменку нам надо, — сказал Иван Филатенков — Христину проведать. Могилку хоть поправим. Помянем. К вечеру вернемся». «Христину?» — переспросил Григорий; он посмотрел на Ивана Федотенкова и, вспоминая что-то, покачал головой. «Гриша, мы лопату и косу тут поищем, попросил Иван Федотенков. — Там без косы и лопаты…» «Ищите», — сказал Григорий.

Косу нашли в сенцах. Там же на пыльной полке отыскали засаленный, порядком сточенный и теперь похожий на щепочку брусок. Парень сбегал в огород и принес старенькую с коротким надломанным черенком лопату.

— Пожалуй, и топор бы надо, — сказал парень. — Черенок надо будет новый насадить. Крест там тоже сгнил.

Топора хорошего не нашли, и парень пошел к Ивану Шумовому. Тот к тому времени, завершив хлопоты с гробом, успел-таки приоткрыть шкапчик, где стояла распечатанная им еще на прошлой неделе поллитровка, захмелел й ушел домой отдохнуть.

«Чей это?» — спросил Григорий и кивнул вслед парню. «Христинин племянник. Таси, младшей ее сестры, сын. Тоже Иваном зовут», — сказал Иван Филатенков; он тоже смотрел, как уходит племянник, покачивая крутыми плечами. «Христе поклон от меня. А вы к вечеру возвращайтесь. Вечером всем надо быть на месте», — сказал напоследок Григорий, повернулся и пошел в дом, к Павле.

От Пречистого Поля до Каменки дорога не ближний свет. Вначале полем — поле ж до леса долгое, — потом лесом километра три. Вот по ней и шли три Ивана, три пречистопольских мужика. Шли не спеша, друг друга плечами касались, разговаривали.