— Господи, какой ты страховидный! — невольно сказала она. Павел Александрович ходил по избе, вскидывал и опускал руки, разгонял застоенную кровь, простуженно кашлял.

Она, как обычно, собрала на стол, усадила его есть. Сейчас он поест и пойдет во двор, там тоже будет ходить из угла в угол, махать руками.

— Паша…

— Что?.. — спросил он, не отрываясь от тарелки.

— Может, тебе объявиться?

— Чего еще! — бросил ложку, уставился на нее испуганными и злыми глазами. — Я тебе говорил, задание у меня. Задание!

— Зачем, Паша, мне голову морочишь? Не бывает такого задания под полом от своего народа таиться. Который уж месяц света божьего не видел, живешь, как филин ночная птица. А что дальше будет? Объявись, Паша…

— Ага-а, — злорадно протянул он. — В тягость тебе стал. Раньше небось помалкивала. Как же, председательша…

На его впалых щеках заполыхал неестественно яркий румянец.

— Тебя жалеючи говорю, Паша.

— Под расстрел подводишь жалеючи? Куда я пойду, дура ты этакая, ну куда? Без разговоров к стенке поставят.

— А может, смилуются? Заслуженность у тебя есть…

— Молчи! Молчи! Молчи! — как заклятье повторил он. — Много посчитались с моими заслугами, когда брали в армию? Ну? Забрили, словно новобранца. А я не хочу умирать. Моя жизнь принадлежит мне, и только мне, ни государству, ни райкому, ни колхозу мне! Способна ты понять это?

Он жег ее взглядом бешеных глаз, размахивал костлявым кулаком это был совсем другой Павел, какого она еще не знала, и жалость к нему, не прежняя, женская, а другая, похожая на материнскую, всколыхнула ее, выжала слезы. Но плакать при нем она не смела, боялась напугать еще больше, не смела и сказать, что люди видели его в ограде, не сегодня-завтра слух донесется до милиции, изловят его, увезут.

— И зачем ты, Паша, сбежал? Может, и пронесло бы. Или только ранило. Господи, какой бы ты ко мне ни вернулся, была бы радехонька. На руках бы носила, с ложечки кормила.

— Не хотел, но так получилось. Вот честное слово, не хотел! Думал, повидаю вас и уйду, но не смог.

Он как будто немного успокоился, заговорил тише:

— Разобраться, я вовсе не преступник. Не украл, не убил, не ограбил, я всегда жил честно. Но я не хочу умирать. Это, Вера, не преступление.

— А что дальше, Паша? Не все же под полом будешь прятаться. Война закончится…

— Ты ничего не понимаешь. Когда-нибудь война закончится, а как, этого пока никто не знает. Но как бы она ни закончилась, так или иначе, удальцам, вроде Задурея, головы поотрывает. А это уже хорошо.

— Недобрый ты стал, Паша, — горестно вздохнула Верка. Вспомнила разговор с Лифером Ивановичем, подумала, что муж ее, первый разумник, совсем неправ, заблудился где-то, запутался в чем-то, что бы он ни говорил, как бы ни оправдывался, навряд ли кто его поймет и оправдает. Уж она ли его не любит, не жалеет, а и то порой досадно бывает работаешь как лошадь, а он от безделья сохнет, бока пролеживает. Будь она потолковее, по-языкастее, довела бы ему до ума, какое сейчас тяжелое время для народа, как его все будут ненавидеть, когда в точности будет известно о побеге. Но не хватит у нее толку обсказать тонко и необидно, она может только бухнуть все как есть, до смерти его перепугает, лишит последнего спокойствия и рассуждения, и ничего хорошего из этого не получится. Как же быть-то, господи?

— Я пойду на улицу, — Рымарев встал из-за стола. — Думаешь, мне приятно вести такую жизнь? В подполье ни встать, ни разогнуться, вечная тьма, мыши шумят.

12

Рано утром к Федосу заехал Игнат Назарыч и предложил вместе с ним проехать по полевым станам. Дорогой все расспрашивал о войне, задумчиво смотрел перед собой. Лошадь трусила, поднимая копытами пыль, поскрипывал председательский шарабанчик. Федос говорил медленно, словно бы вглядываясь в то, что отложилось в памяти. Он чувствовал, что Игнат хорошо понимает его, и поэтому хотелось рассказать самое главное, не суетное. Вот с тестем у него разговора никак не получается. Викул Абрамыч с его мелкими заботами, с хитроумием остался таким же, каким был, для него война не бедствие, а всего лишь неудобство, к которому надо половчее приладиться, чтобы оно не очень мешало. С первого дня возненавидел его тихой неубывающей ненавистью.

Откровенно рассказал Игнату о тесте, вздохнул:

— Раньше почему-то не замечал за ним этого.

— Раньше все мы многого не замечали, Федос. Ты не тому удивляйся, что тесть твой не переделался, а тому, что семейщина иной стала. Только вдумайся, века возводила она круг себя стену. Что было за стеной война, голод, мор какое ей до всего этого дело? Революция сломала стену, и каждый из нас почувствовал свою неотделимость от всего мира. Я вот этого и сам раньше не понимал как следует. Война помогла понять. Ну, кое-кому это не в радость. Они, как твой тесть, круг самих себя стену возводят. Только напрасно…

Позднее, на полевом стане, рассказывая о войне, он вспомнил слова Игната о неотделимости их деревни от истекающей кровью страны и подумал, как это верно. Бабы с огрубелыми от работы, в ссадинах и царапинах руками так напряженно-внимательно слушали его, а потом с таким радушием старались угостить из своих скудных запасов, что от гордости за них, от жалости тугой ком подкатил к горлу.

Теперь каждое утро к нему на дрожках заезжал Митька, его возница, и они вдвоем отправлялись за село на фермы и полевые станы. Лошадь Федос запряг бы и сам (он все смелее наступал на перебитые ноги), но Митька не отставал от него. Везде и всем он с гордостью, смешившей Федоса, напоминал: «Это мой дядя». Вечером Федос останавливал дрожки у МТС, отправлял Митьку распрягать лошадь, сам шел в мастерские, к Даримке. Зачем? Об этом старался не думать.

Вчера Даримка сказала, что послезавтра уедет, и Федос старался вернуться в Тайшиху пораньше, но все равно попал в МТС только к концу рабочего дня. У сарая, где стояли комбайны, Даримка вытирала ветошью руки. Он постоял, ожидая ее, и они вместе пошли за ворота. Где-то горели леса, и воздух был синим, горьким. Закатное солнце, красное, без лучей, было похоже на раскаленный круг железа. Федос шел, поскрипывая костылями, смотрел сбоку на девушку, думал, что вот завтра она уедет и больше ничего уже не будет.

— Ты не можешь остаться дня на два? Ну на день?

— Нет, Федос… Звук «Ф» она произносила не совсем правильно, у нее получалось «Педос». — Ремонт кончен, зачем оставаться? Работать надо.

— Ну да, конечно… — согласился он. — Но ты отпросись. На день. Уйдем утром в степь и до самого вечера будем вместе. Как раньше.

Она серьезно посмотрела на него, покачала головой.

— Тебе зачем со мной ходить? Нельзя. Жена есть.

— Жена есть…

— В том-то и все дело. Жена… Поля. Не ко времени она подвернулась. Глуп был. Испугался, что не устоит перед семейщиной. Не послушал Максима, не внял его просьбе подождать, не торопиться. Максим все понимал много лучше, чем он сам.

— Подлец я, Даримка! Всю жизнь перекособочил.

— Тебе не надо так говорить. Себе плохо делаешь, — с грустью сказала она.

— Да, это верно, не надо бы. И видеться с тобой не надо бы. Да не могу, Даримка, пересилить себя. Раззява я и губошлеп несчастный.

— Нет, нет! — быстро, горячо проговорила она и замолчала. Страдальческая складка легла у ее неярких губ.

— Сам один виноватый, перед тобой, перед собой. И перед Полей тоже. Живу с ней, а душа тут, возле тебя.

Федос знал, что бесполезно и не нужно говорить все это, но не мог удержать себя; ясно, до конца понял он, что никогда не любил свою жену и никогда не полюбит. Дарима навсегда останется в его сердце. Ее не вырвешь, не заслонишь, от нее не уйдешь.

Они вышли за ворота, остановились. Дарима, печально улыбаясь, провела ладонью по его руке, сжимавшей поперечину костыля.

— Ты, Федос, думай немного, ругай себя мало. Хорошо поправляйся.