Попервости Корнюха хотел уличить его в брехне, потом плюнул пусть тешится, если любо.

В переднем углу за столом Ерема раскрыл папку, полную бумаг. Хавронья при виде бумаг вся сомлела от страха, а когда Ерема еще и очки на нос насадил, она бегом выскользнула за двери от греха подальше.

— А как насчет чайку и стаканчика первача? — Корнюха, казалось, готов был сломя голову бежать куда угодно, чтобы выполнить даже малейшее желание гостя.

— При исполнении служебных обязанностей не потребляем, — с вежливой неприступностью отклонил угощение Ерема. — Сколько у вас баранух?

— Восемнадцать, Еремей Саввич, — Корнюха сел возле него на краешек лавки.

— Чего? — блеснул очками Ерема. — Чего мелешь? Двадцать шесть баранов. Меня не проведешь, я все знаю. Не советую родимую нашу власть обманывать.

— Умные слова говоришь, Еремей Саввич. Нельзя обманывать… А есть, — Корнюха понизил голос, которые думают: можно. Знаю мужичишку ох, и жук!

— Доложи Стефану Иванычу. Он из того жука моментом козявку сделает, — Ерема сдержанно хохотнул, и тут же его лицо построжало. — Я тоже власть. Могу взыскать не хуже Стефана Иваныча. Кто на примете? Чем занимается?

— Обманством занимается… Одно время с кулаками путался, нож навострил на нашу родимую власть. Потом выкрутился, дескать, особое задание ему было дадено. Вот подлец! Теперь награды получает, на хорошей должности сидит… А ты, Саввич, что так потеешь? Если жарко у нас, окно распахну, — откровенно зубоскалил Корнюха.

— Мне ведь что… Я ведь ничего…

— Раз ничего пиши. Баран, значится, пятнадцать.

— Ты же говорил восемнадцать.

— Хватился! Пока мы с тобой тары-бары разводили, три штуки сдохло. Ты пиши, что тебе говорят. И Задурею своему втолкуй: одрябло хозяйство. Корнюха, мол, недавно в доме, а баба его всем известно, будто курица, от себя гребет. Пискуновская родня все растащила.

— Самораскулачивание припишут, Корней Назарыч! — очки съехали на кончик носа, глаза Еремы, в рыжих ресницах, жалко помаргивали, в них была растерянность и тоска.

— Ничего! — сжалился над ним Корнюха. — Все будет как надо. Пискун, ты знаешь, незадолго… перед тем самым… молотилку купил. Скажи Стихе добровольно сдаю. Всю сохранную, с запасными частями. И все другое колхозу достанется. Когда запишусь. А про жучка я только тебе сказал. Будь умницей, и никто ничего не узнает.

Проводив Ерему, Корнюха позвал тещу, приказал:

— Ну, старая, запрягай Серка и жми на все лопатки к своей родне. Все, что в опись не попало, надо распродать, в долг отдать, променять.

Побаивался Корнюха: сболтнет Ерема или не поверит ему Белозеров шиш достанется. Но все вышло ладно. Молотилку со двора увезли. Сам председатель колхоза Павел Рымарев приезжал, а с ним Тараска Акинфеев, раздобревший до того, что глаза заплыли, остались один щелочки ну прямо кулак, какими их рисуют в газетах. Оба, председатель и Тараска, в колхоз его звали. Рымарев ловко, умно говорил про общую жизнь, но уважения к его словам у Корнюхи не было. В душе он посмеивался над ним: захомутала Верка Евлашиха, открыто бабой его зовется и, слух есть, в руках крепко держит.

Но и без гладкой речи Павла Рымарева Корнюха понимал, что колхоза не минуешь. Теперь, когда чуть ли не половина капиталов Пискуна у пего в кармане, можно и в колхоз. В случае чего подпора всегда есть. Оно и не без выгоды можно будет записаться. Устинья в доме Пискуна жить не желает. Продать его власть не даст. А если сдать в колхоз и получить взамен другой, поменьше, похуже, но чтобы и для Устиньи и для него он был своим, собственным?

— В колхоз я пойду, — сказал он. — Но до того с жительством определиться надо. А может, вы мне сменяете дом?

— Вас из этого никто не гонит, — Рымарев окинул взглядом кружевную резьбу наличников. — Славное строеньице.

— Такой дом и менять! — удивился Тараска Акинфеев. — Ошалел?

Корнюха не сдержал вздоха. Разве попустился бы он этим домом, но Устинья!.. Не уговоришь, не уломаешь бабу упрямую, вредную.

— Нет, — вздохнул еще раз Корнюха. — Такая казарма на троих, куда она?

Без особой волокиты дом ему обменяли. Дали усадьбу сосланного после восстания Наума Ласточкина. Тоже ничего усадьба, не новая, но справная вполне. И все же до смерти было жаль

съезжать с пискуновского двора. С чувством невосполнимой утраты закрыл Корнюха за собой тесовые, железом окованные ворота. Одно было утешением: немногое оставил за этими воротами. Сумел развернуться. Устюха ни о чем не догадалась, глазастый Стишка Задурей ничего не углядел во как надо дела делать. Теперь жить можно, а если с умом хорошо жить можно.

2

С начала страды Максим почти безвыездно жил на полевом стане, лишь однажды отлучился на два дня. Это когда сын родился.

Весть о рождении сына привезла Настя, с недавних пор стряпуха полевого стана. Каждое утро она приезжала из Тайшихи варить колхозникам обед. Когда ее телега подкатывала к току работа останавливалась. Настя раздавал мешочки с домашними харчами, рассказывала о деревенских новостях. В этот раз она еще не остановив лошадь, окликнула Максима. Прихрамывая он подошел к телеге. Настя улыбалась.

— Ну, кого ждал?

— Сына, конечно.

— А может быть, дочку?

— Не тяни!

— Сын у тебя, Максюха, сын. Татьянка, слава богу, ничего. За ней тетка Степанида приглядывает.

У телеги собрались колхозники. Лучка Богомазов подмигнул Максиму.

— И у тебя сын! Молодцы мы с тобой, а? — Лучкина кудрявая бородка была забита мякиной, иглами ости, лицо в пыли, серое, только зубы блестят свежо и весело, — Ведро водки с тебя!

А Паранька Носкова, баба языкатая, мастерица на всякие шуточки, с серьезным видом спросила:

— Как сумел с первого раза парня? Поучи моего охламона, а то одни девки получаются.

Максим молча улыбался.

Домой он поехал верхом, напрямую, по жесткому, шелестящему под копытами коня жнивью. За полями теснились сопки, округлые и присадистые, как копны сена. На их склонах белели метлы дэрисуна, в ложбинах осыпали листья кусты волчьих ягод, а над сопками полетнему горело солнце, высветляя каждую травинку, сверкающим шитьем паутины простегивая бурьян на меже. В орогожевшей траве изредка голубели цветы подснежника, неожиданные, вызывающе яркие среди гаснущих красок осени. Не часто зацветает подснежник в эту пору…

В душе Максима росла радость. Он подгонял коня, спешил на первую встречу с сыном.

Дома он пробыл всего два дня. Надо было возвращаться на полевой стан. В сутолоке будничной, плохо налаженной работы он ни на минуту не забывал о Татьянке и сыне. Жизнь у Максима стала тревожно-радостной; в эти дни он с особой остротой думал обо всем, что происходило вокруг, и многое понимал, кажется, лучше, чем другие; изо всех сил старался, чтобы всем работалось легко и весело.

А дела на току шли неважно. Не хватало то одного, то другого, молотилка Пискуна, препорученная Тараске Акинфееву, часто простаивала из-за поломок, из-за того, что не подвезли снопы, что не пригнали вовремя лошадей с выпаса. И все это мало-помалу становилось привычным, казалось, так и должно быть, раз колхоз. Павел Рымарев с ног сбивался, пытаясь уладить десятки неулаженных дел, а мужики, бабы посмеивались над ним:

— Все силенки растрясет, что Верке останется?

— Он жилистый… Потом его работа ногами да языком. Не сгорбатишься.

Иногда на полевом стане появлялся председатель сельсовета. Налетит с криком, руганью, нашумит, и, смотришь, веселее зашевелились люди. Даже Тараска Акинфеев, ленивый до невозможности, и тот при Белозерове переставал ходить вразвалочку, а все трусцой, трусцой. Не одной руганью расшевеливал людей Стефан Иванович. Была у него и острая сметка крестьянина, и ловкость, и удаль, а уж напористости, решительности больше, чем нужно. За час-другой он успевал отменить распоряжения Рымарева и отдать свои, рассказать о текущем политическом моменте и закидать па скирду воз снопов, снять пробу с обеда, приготовленного Настей, и установить веялку.