— Не уходи! Посидим немного.

У конторы был небольшой палисадник, огороженный штакетником, под тополями стояла скамейка, перед ней наполовину врытая в землю железная бочка для окурков. Федос и Дарима сели на край скамейки, подальше от окон конторы. Он обнял ее за плечи, притянул к себе, близко-близко увидел бездонную черноту ее глаз, полуоткрытые губы, влажную белизну зубов.

— Даримка!

Целовал до головокружения, потом резко отшатнулся, стукнул себя кулаком по лбу.

— Совсем голову потерял, дурак!

Но сейчас у него не было злости на себя, на свою неудачно склеенную жизнь, была лишь все затопившая нежность к этой смуглолицей девушке в мешковатом мужском комбинезоне. Он закурил, с наслаждением вдохнул шершавый дым махорки. Темнело. Над головой то сильно, то почти неслышно шумели жесткие листья тополей, на пожарной каланче гулко ударил колокол.

— Не надо так, а? — не то спросила, не то попросила Дарима, прижалась к его плечу. Я худой человек. Помолчала. Нет, я шибко худой человек. Мир большой-большой. Народ много-много. Кто жена, кто муж, кто брат, кто сестра, кто мать, кто отец. Я одна. Бато в тюрьме сидит. Мир большой, а я одна. Очень тебя мне надо. Думать надо. Мой будешь, придешь. Ты не придешь, а думать надо. Тогда хорошо.

Ты славная, Даримка. Ты добрая и умная. Мы с тобой сегодня расстанемся. И я буду думать, как ты.

Кто-то быстро шел от общежития механизаторов. Федос поспешно погасил папироску.

— Федос! Это ты, Федос?

Так и есть Поля. Молчать было глупо.

— Ну я…

С треском распахнулись воротца палисадника. Поля в платке, сбитом на затылок, вскудлаченная, подлетела к скамейке.

— Вот вы где милуетесь? А я-то, дура, не верила! Брысь отседова, бесстыдница!

Дарима встала, тихим, виноватым голосом проговорила:

— Зачем так много кричать?

— Еще разговариваешь! Да я тебе сейчас косы расчешу, вертихвостка, поганка черномазая! — Поля теснила Даримку, махала перед ее лицом кулаком.

— Ну-ка, ты! — прикрикнул на нее Федос. — Скажи о ней еще одно худое слово и я обломаю костыли о твою глупую голову.

Он поднялся, отодвинул плечом жену от Даримы.

— Иди, Даримка.

Проводив ее взглядом, он повернулся к жене. Поля всхлипывала, негромко причитала:

— Навязался ты на мою головушку…

— Пошли…

Ему было жаль Полю, неловко перед ней и стыдно. Хотелось по-доброму, без крика и ругани поговорить, рассказать, как тяжело и больно ему.

— Ну что ты налетела, будто коршун на куропаток… — начал он.

— Замолчи, кусок паразита! На кого ты меня промениваешь, с кем равняешь? Тьфу!

— Поля! — предостерег он.

— Что Поля? Спутался и — Поля? Жрать подавай — Поля, рубаху постирай — Поля, а миловаться с ней будешь?

— Подожди, ну подожди ты, просил он ее.

Но где там! Поля распалилась ничем не уймешь.

— Глаза кипятком вышпарю тебе и ей, со свету сведу!

— Ну что ты мелешь, пустоголовая! Добром хотел с тобой… Эх ты!

Какое-то непонятное чувство овладело Федосом. Ему и хотелось душевного разговора с Полей и тут же он мстительно радовался, что она орет как последняя сквалыга, такую вздорницу не то что любить уважать перестанешь. Один-два разговора, подобных этому, и его жалость к ней дымом улетучится.

— Послушай-ка, Поля, ты только послушай, ругаться потом будешь. Рычишь-кричишь, а почему? Кто тебе такие права дал кричать на меня? Помолчи! Знаю, скажешь: муж ты мне. Так ведь, Поля, муж не лошадь, зауросит кнутом не выправишь. Если бы я по злобе или еще как… Нас с Даримкой люди развели. Ты это знаешь. И когда у нас с тобой узелок завязывался, я ее совсем было позабыл, Даримку. Значится, было же в тебе что-то такое, из-за чего даже ее позабыть мог. Было. А где это сейчас? И, наверно, не я один виноватый во всем, что теперь есть. Главная твоя забота стряпней да разносолами набить мне брюхо, чтоб доволен был. За это тебе благодарен. Но, кроме брюха, у меня есть и душа, и сердце.

— Чернокорая много про душу знает?

— Да уж побольше тебя. Уж она бы так лаяться не стала. Женился на тебе ни словом не укорила. А могла бы не только укорить, ненавидеть.

— По-твоему, я молчать должна? Ты вон что выделываешь, а я молчи?

— Что я выделываю?

— Прислушайся, вся деревня говорит…

— Эх, Поля, да что может знать твоя деревня? Ты бы прежде, чем рот разевать, у меня спросила, как и что.

— Так бы ты и сказал! Знаю теперь тебя! Сердце у него, душа у него — ха! Про сердце и душу говори, пока неженатый.

Совсем ничего не поняла Поля, и Федос замолчал. Шли по темной улице рядом, по не вместе, в ночной тишине жалостливо поскрипывали костыли Федоса, рвался от попридержанного гнева голос Поли.

С того дня меж ними началась глухая, скрытая от постороннего глаза вражда. Поля то дулась, не разговаривала с ним, то

плакала, грозила, что наложит на себя руки, если он ее бросит, то вдруг льнула к нему, ласкалась, вызывая у Федоса чувство, близкое к брезгливости.

От всего этого уехал на полевой стан. Бабы, девки, окончившие курсы, плохо знали тракторы, какой-нибудь пустяк ставил их в тупик. Федос начал понемногу помогать то одной, то другой и стал чем-то вроде заместителя председателя по технике. Теперь он дневал и ночевал на полевых станах.

Быстро и как-то незаметно освободился он от костылей. К началу уборки чувствовал себя вполне здоровым. Трактористки просили Игната Назарыча выхлопотать для него бронь, и тот уже почти договорился с секретарем райкома Тарасовым, но Федос не захотел оставаться дома. Его сверстники, товарищи воюют, должен воевать и он.

Военкоматовскую повестку ему привезла Поля. Глаза у нее были заплаканы, но держалась спокойно, была предупредительно-ласкова, без назойливости.

— Ты поезжай домой, сказал он ей, собери, что надо в дорогу. Я приеду позднее.

Он смотрел на зеленые сопки. По ним, ломаясь, бежали тени облаков. За этими сопками где-то стояла тракторная бригада бурят. Перехватив его тоскующий взгляд, Поля прикусила губу, села на телегу.

— Ладно, поеду.

Ему стало понятно, что Поля догадалась, о чем он сейчас думает, и острая жалость к ней кольнула сердце. Что ни говори, а не сладко ей сейчас. И поняла она, кажется, многое за эти месяцы. В последнее время ни в чем уже не упрекала его, не корила. От этого он еще острее чувствовал свою вину перед ней. Не будь его, вышла бы замуж за другого парня и жила, как все люди. А что теперь?

Заседлав коня, он поехал в бурятскую тракторную бригаду. И всю дорогу думал о Поле; о Даримке никаких мыслей не было, она другое, она стала как бы частью его самого; думать о ней значило думать о самом себе.

Возле полевого стана бурятских трактористов курился, угасая, огонь. Повариха, пожилая женщина в старом терлике, запрягала лошадь. Он спросил у нее, где Дарима. Женщина молча показала на распахнутую дверь вагончика. Там спали трактористы и прицепщики ночной смены. Дарима лежала на нижней полке возле дверей; правая рука, оголенная до локтя, свешивалась к полу; губы были приоткрыты, на них упала прядь ее волос и от дыхания чуть заметно шевелилась. Он взял ее за руку, и Дарима открыла глаза. Секунду-другую в них была дрема, потом в самой глубине зрачков вспыхнули крошечные огоньки, и она улыбнулась.

— Уезжаю, Даримка…

— Куда?

— Туда… — Он махнул рукой в сторону, где садилось солнце. Дарима поднялась, умылась из бочки. Лицо её порозовело, стало свежим, гладко причесанные волосы были черны, блестящи, как крыло ворона.

Они пошли от вагончика. За Федосом брела подседланная лошадь, натягивая повод, щипала уже огрубевшую траву. Справа лежало поле — ячменя, у закрайка высоко над ячменем поднималась неистребимая полынь, ее горьковатый дух перешибал запахи поля и трав.

— Вот и все, Даримка, уезжаю…

Сказав это, он впервые подумал о том, что может ожидать его там; возможно, в последний раз видит родимые поля и сопки, вдыхает знакомый с детства запах полыни, возможно, в последний раз говорит с Даримкой…