Осталась сидеть одна только прелестная Альмея. Она сидела, так же склонившись вперед, как и раньше.

Она не смеялась.

— Он умер, — грустно произнес, наконец, пан Забяцкий.

Но она не ответила ему. Она повернула свое лицо к окну и смотрела в небо.

— Так вот он — конец его новеллы, — совсем тихо шептали ее губы, а глаза заволоклись туманом.

Ронин стоял у окна. Его радостная усмешка спряталась, и губы сжались в злобной досаде.

Он видел, что поняли все не так, как было и как он хотел. Он видел в глазах женщины любовь, но не к нему, а к умершему и проклинал себя за то, что он — он, Ронин, был автором конца этой нелепой новеллы.

ДЕВУШКА ИЗ TROCADÉRO

О, память сердца, ты милей

Рассудка памяти печальной!

О. Батюшков

Je fais souvent ce rêve étrange et pénétrant

D’une femme inconnue, et que j’aime et qui

maime…

Pacel Verlaine[22]

Я люблю этот пышный дворец Trocadéro и особенно его левое крыло — Mussée de Sculpture Comparée, и особенно третью залу — в зимние сумерки, которые начинаются так рано и бросают сквозь запотевшие стекла свой алый отсвет. С дворцом этим, с его залой, с зимними вечерами у меня связано одно воспоминание, вряд ли изгладимое…

Вы, конечно, знаете эту залу, переносящую вас в XV и XVI столетия, в век Возрождения. Вы помните величественную лестницу Saint Maclou de Roueñ; клирник Амьенского собора; изумительные двери дворца в Nancy — двери, открывшие путь Возрождению. Помните гробницы смиренно скрестивших на груди руки, неподвижно вытянувшихся на мавзолеях с собачками в ногах сыновей Карла VIII, Франциска II, Бретонского, Генриха II, Gaston de Foix Guillaum’a du Bellay, изумительную скульптуру Jean Goujon и Germain Pilon…

Так вот, представьте вы себе эту залу в ранние зимние сумерки. Белый мрамор и восковая глина оживают под тусклым алым огнем заката. Каменные лица неожиданно меняют выражение: кажется, будто они что-то силятся вспомнить и не могут… Вот, вот сейчас… Я был в числе двух-трех любопытствующих, но каждый шел сам по себе. В третьей зале, в левом углу, сидела девушка с большой папкой на коленях. Она заканчивала свой рисунок — вероятно, спешила, боясь, что стемнеет…

Я глянул на нее и прошел мимо. Дойдя до конца, я вернулся обратно.

Теперь та же самая девушка стояла рядом с каким-то господином. Он кивал ей одобрительно головой и что-то показывал. Должно быть, то был художник, мнением которого незнакомка дорожила.

Она стояла перед ним в своем простеньком сереньком платьице, вокруг нее точно вспыхивало сияние.

Может быть, это было оттого, что как раз в ту минуту скользнул по зале прощальный луч; даже, наверное, это было так, но, представьте себе, со мною что-то такое произошло, что-то странное почувствовал я в своей груди. В ней точно стало шире и светлее.

Когда я вспоминаю об этом мгновении, мне даже кажется, что я молился тогда — не словами, а в своем сердце. Точно уверовал, был неверующим — и вдруг глаза открылись… Это бывает — я слыхал. А может быть, это тоже мне кажется — просто подействовала на меня окружающая обстановка — усыпальницы, каплички, святые, всегда благословляющие… Не знаю… Но вот я остановился и стоял, и все смотрел па милую девушку, которая так хорошо исполнила свою работу, что ее даже похвалил известный художник. Конечно, это был очень известный художник, потому что в петличке у него я заметил красную ленточку. Вскоре он ушел, а я продолжал стоять на месте. Я не мог уйти.

Девушка складывала свои рисунки в папку, потом выпрямилась, встряхнула головой и заметила меня. Заметила и улыбнулась: должно быть, я был смешон в своем застывшем созерцании, или она все еще слышала лестные слова художника. Но со стороны можно было подумать, что это мне она улыбнулась.

Теперь я сижу у себя в комнате за своим письменным столом, а на улице газетчики выкрикивают: «La presse» и трубят рожки омнибусов — совсем как тогда, когда я стоял над Сеной и смотрел в ее темные воды. Я долго стоял там, мечтающий и рассеянный, покинув музей с особенной поспешностью, хотя мог бы попытаться познакомиться с художницей, как делал это не раз с другими женщинами. Нет, я убежал от нее и долго стоял над Сеной, а потом тихо побрел к себе домой, в Латинский квартал.

Теперь я живу в квартале Пасси — в одном из самых богатых кварталов Парижа, но за своим окном я все так же слышу крики газетчиков, и все так же сжимается мое сердце, когда вспоминаю свою девушку из Trocadero. Да, потому что я полюбил ее тогда, как люблю ее сегодня.

Я не знаю, почему это так вышло. Видно — судьба. Но на другой день я опять пошел во дворец, в третью залу, где работала девушка. Она сидела на своем месте и внимательно смотрела на фреску клирника.

Когда я снова увидал ее, то сказал себе: «Она совсем как святая Женевьева, патронесса города».

Мне очень понравилось это сравнение, и я стал называть девушку Женевьевой, хотя я и теперь не знаю ни ее настоящего имени, ни даже ее национальности. Мне кажется, что она не была француженкой.

Но все-таки неудобно было так стоять перед нею и пучить глаза. Она, видимо, не замечала меня — а все же.

Я ходил по залам и рассматривал скульптуру. Чаще всего, конечно, я возвращался туда, где сидела девушка. Перед самым закрытием музея опять пришел художник, и опять они о чем-то говорили друг с другом. Я заметил, что он ласково улыбается ей, когда смотрит на нее, а когда хочет показать что-нибудь, то дотрагивается пальцами до ее руки, и она не отдергивает ее. Мне кажется, он мог этого и не делать. А она… ну, она просто ничего не замечает, увлеченная разговором.

Но все же на этот раз художник мне совсем не понравился. Он был лыс, хотя и не стар, и платье на нем сидело как-то нескладно.

Опа опять вся сияла. Почему она сияла? Ну, да — конечно, от радости… Видно, она так была создана, чтобы ее все любили. Когда время было запирать музей, к ней подошел старенький служитель и ласково напомнил, что пора уходить. Она и ему улыбнулась и кивнула головою. Боже мой, сколько нежности и счастья было в этом сердце! Как предана, должно быть, она была своему искусству…

Но все же — мне не нравился ее художник — вот подите же. Я, кажется, начинал ревновать, не имея на то никаких прав и оснований, а вместе с тем я ни разу даже не попытался подойти и поклониться ей. Не понимаю, откуда у меня явилась такая робость… Я нашел хороший предлог все время не оставлять Женевьевы, пока она работает. Я отправился в магазин и купил себе альбом для рисования. Добрый лавочник разложил их передо мною целую массу. Я выбрал самый большой в холщовом Переплете. Потом лавочник предложил мне карандаши разных номеров, тушь, пастель и уголь. Я ничего не смыслил ни в том, ни в другом, ни в третьем. Пришлось купить пять карандашей, коробку пастели и пачку угля.

Все это хранится у меня до сих пор в ящике моего стола, вместе с альбомом, где я пытался нарисовать свою Женевьеву. Она мало похожа, но все же в грустные минуты я люблю смотреть на нее.

Наутро я пошел в музей и смело сел в правом углу залы, против клирника Амьенского собора.

Я пробовал срисовывать лепесток лилии, но выходило что-то очень скверное, тогда-то я принялся рисовать ее, молодую девушку.

Говорят, лица труднее рисовать, чем орнаменты. Не знаю, но мне почему-то удавалась больше натура, хотя надо сознаться, и она была из рук вон плоха.

Все шло хорошо, пока не явился этот, с красной ленточкой. Тут уж карандаш мой совсем перестал меня слушаться.

Я все смотрел и смотрел на них. Конечно, она его любит, иначе она не стала бы так ему улыбаться. И за что, спрашивается?.. Он художник, известный художник.

Почему я не художник? Вот подхожу к ней, слегка наклоняю голову и щурюсь, глядя на ее рисунок. Я говорю: «Да, да, это недурно, но нужно работать… много работать!»