А позже в «Парижской оргии» другого апостола и мученика современности, Рембо, поэт берет себе

                           …стенанья Прокаженных,
Проклятья Каторжан, Отверженных упрек…[597]

Я говорю сейчас, понятно, не о пресловутом «социальном заказе», а о коренных сдвигах в семантике поэтического слова, о смысловых началах, эти изменения обосновывающих и удостоверяющих. Прежде всего для меня здесь важно то, что в поэзии как языке Другого точка высказывания, место говорящего не предзаданы и однозначно не обнаружимы. Это место, говоря иначе, нельзя ни на каком другом основании занять, не удается раз и навсегда узурпировать иначе, нежели уступив и беспрестанно уступая его Другому. Условный образ такого типа высказывания может указать, по Бланшо, «пророческое слово» (напомню, кстати, об интересе Бланшо к мистическому слову, его эссе о Майстере Экхарте, Блейке, индуистской мистике). Пророческое слово — это «слово, которое занимает все пространство и тем не менее положение которого, по сути, нигде не фиксировано (откуда и необходимость связи, союза, завета, всегда разорванного и всегда неразрывного)»[598].

Напомню, что это сказано Бланшо по вполне конкретному случаю — о переводах библейских книг пророков французским поэтом Жаном Грожаном. В разговоре о принципиальных основаниях поэтической семантики в новейшую эпоху стоит, мне кажется, указать здесь еще на переводы пророческих книг Ветхого Завета Чеславом Милошем, на совсем уже недавний перевод Библии, выполненный во Франции силами двадцати крупных писателей. В России практика подобных библейских переложений силами первых поэтов (не переводов, впрочем, а именно переложений) закончилась, кажется, на евангельских стихах Пастернака в «Докторе Живаго». Понятно, что для того опыта, который автор пытался осмыслить в романе, ставшем делом его жизни, был необходим — в качестве утверждающей основы — именно этот уровень языка, кстати, тогда же востребованный и Булгаковым. Где он теперь?

Но вернусь от этого нового вопроса к первоначальному, вынесенному в заглавие. Быть поэтом сегодня, с учетом сказанного выше, видимо, означает научиться — суметь, рискнуть — соединить и удерживать вместе сознание беспредельной важности происходящего лично с тобой и видение неба общих звезд, «опережающих звезд», по выражению [Делана[599]. Вручить себя этим началам, которые сведены в совершенно открытой, непредзаданной, а потому всегда притягательной и бесконечно ненадежной, бесконечно уязвимой точке — в «здесь и сейчас» внимательного языка. Слово «внимательный» здесь — не случайность и не смысловой нажим со стороны автора. Поэзия и внимание для Бланшо связаны. Причем они соединены, кроме всего прочего, с памятью о Целане, для которого «внимание» — ключевое понятие, отсылающее, в свою очередь, к эссе Вальтера Беньямина о Кафке, а далее к Мальбраншу и, через него, Кафку, Беньямина, опять-таки к библейскому контексту и смыслу. В «Меридиане», после цитировавшихся выше слов о стихотворении, устремленном к Другому и во всех своих деталях предстающем образом этого Другого, Целан говорит: «Внимание, которое стихотворение пытается уделить всему, что встречает, обостренное чувство деталей, очертаний, структур, красок… думается — все это вовсе не достижение нашего зрения… здесь скорее присутствует особая сосредоточенность… внимание»[600].

Так и по Бланшо: «Язык — место внимания… Внимая, язык оказывается в таком же отношении к мысли, в какое сама мысль стремится встать по отношению к тому пробелу в себе — тому ущербу — который и есть она сама и который она не в силах сделать явью» (EI, 179). Отсюда и принципиальная для Бланшо «открытость нежданному» (EI, 177) как условие и устройство прирастания смысла речи через предощущение и предвосхищение отклика. Еще раз отошлю в этом контексте через Делана к Мандельштаму, к его уже упоминавшемуся, любимому Целаном эссе «О собеседнике» и ключевым для данного случая положениям: «Воздух стиха есть неожиданное» и «Нет лирики без диалога»[601].

Ответом мировой поэзии рубежа столетий и XX века на «содрогание времени» — напомню цитированные в начале статьи слова Мориса Бланшо — стал, среди прочего, поиск иных, по устройству и масштабу, источников поэтической речи, кроме романтически-субъективных, ставших, независимо от собственных устремлений романтиков, привычными для эпигонов XIX столетия и донельзя сношенных ими. Этот поиск и определил лицо «современной лирики», в понимании Хуго Фридриха. Непрочитанность в России на протяжении нескольких десятилетий (поколений) поэзии новейшего, «модерного» времени от Гельдерлина и Бодлера до Элиота и Шара, в том числе поэзии переломного, завершающего модерность этапа (Целан, Мандельштам), представляется мне не случайной, но и не сводимой лишь к внешнему давлению катастрофических обстоятельств, в любом случае — не предрешенной ими, что означало бы их победу. В 1922 году Мандельштам еще писал о страницах классиков и романтиков, которые «раскрылись на том самом месте, какое всего нужнее было для эпохи»[602]. Одна из сегодняшних задач поэзии (возможна ли она, для кого и в каком смысле, покажет будущее) состоит, по-моему, в том, чтобы, адресуясь и к Морису Бланшо — а его здесь не миновать, — деятельно включиться в «бесконечное собеседование» (l’entretien infini) поэтической речи, принять ее голоса как обращенные к тебе и ждущие твоего ответа.

Москва

Доминик Рабате

Морис Бланшо и опыт литературы

Критика связана с поиском возможности опыта литературы, но это не просто теоретический поиск — это смысл, при помощи которого формируется опыт литературы, и формируется, испытывая и утверждая через творение свою возможность[603].

Если бы потребовалось описать творчество Мориса Бланшо, как его прозу, так и критические размышления, то прежде всего, я полагаю, следовало бы заметить, что оно есть удивительное по своему постоянству и редкое по глубине размышление над тем, что сам Бланшо иногда называет «опытом литературы», — и хотя это выражение пока еще непонятно, я хотел бы вслед за Бланшо использовать именно его, заменив им «литературу». Для Бланшо, писателя и читателя одновременно, — читателя, записывающего свое чтение, — литература не может быть объектом, предлагаемым на рассмотрение теории, объектом для структурного описания, ни даже отдельной областью, связанной с каким-либо специальным или специализированным дискурсом (эстетическим, историческим, академическим). Наоборот, как только мы вступаем в движение письма или чтения (а это на самом деле одно двойное или двойственное движение — одно продолжает другое, но, вытесняя его, утверждает его истину, не повинуясь его закону, — спираль, образуемая двумя почти одинаковыми, но зеркально асимметричными движениями), начинается совершенно особый «опыт», приключение без заранее определенной цели; маршрут, который превращается в блуждание; испытание, ставящее под угрозу достоверность, создающее опасность для субъекта, который ему подвергается. Этот «опыт» (понятие, которое еще предстоит определить, и я, естественно, все время буду к нему возвращаться) есть прежде всего такой опыт, который имеет дело с самой возможностью литературы, с ее отношением к возможному и невозможному. Итак, опыт литературы — это вопрос о самой литературе, литература как бесконечное вопрошание.

* * *

Я остановлюсь здесь только на том, что относительно природы этого опыта нам может раскрыть «критическая речь», и не буду обращаться непосредственно к тому, о чем Бланшо позволила размышлять, начиная с середины тридцатых годов, практика написания рассказов. Предисловие к новому изданию «Лотреамона и Сада» 1963 года Морис Бланшо начинает с вопроса: «как обстоит дело с критикой?», вопроса, «многие из значений которого [он] оставляет в стороне» (с. 7) и к рассмотрению которого он приступает не с журналистской и не с университетской позиции. Он говорит о силе стирания этой речи, будь то даже речь Хайдеггера, комментирующего Гельдерлина. «Критическая речь заключает в себе следующую особенность: чем больше она осуществляется, развивается и утверждает себя, тем больше она должна стираться; в конце концов она разрушается. Она не только не навязывает себя, стараясь не встать на место того, о чем она говорит, она завершается и приобретает окончательную форму только тогда, когда исчезает» (с. 9). Парадоксальная речь, которая стремится быть ничем, но «ничем» позитивным, точно вмещающим в себя читаемое произведение. «Она есть ничто, но это ничто — именно то, в чем произведение, молчаливое, невидимое, позволяет себе быть самим собой» (с.11). Путем переворачивания — прием знакомый всем читателям Бланшо — это ничто становится даже, «если говорить метафорически, эпифанией» творческой речи (с. 12).