— Сволочь! — победно сказал немец с жёсткими рыжими бровями, ещё тяжело дыша и весело ощеривая рот, а глаза блестели жестоко. Первый встав, он подкинул на ладони отнятый пистолет — плоский «вальтер», которым Шалаев гордился, сунул в карман штанов.

— Я его, б…, сразу понял. Удостоверение суёт… Один за другим подымались остальные, отряхиваясь, разгорячённые борьбой. Последним постыдно встал Шалаев. Раздавленный, с разбитым в кровь лицом, на которое кто-то наступил каблуком.

— Стерьва!..

— А так по морде вроде не скажешь!

— Ты на него сейчас погляди… Немец!

— А мы ещё думаем, что за бесстрашный? Два немца над дорогой летят, а он хоть бы что, едет! Шалаев смотрел на них, боясь верить. И вдруг со всей остротой прозрения, с какой он только что видел в них немцев, понял несомненно: свои! Это были свои. И голоса свои, родные, русские. И лица такие, что не спутаешь. Он весь подался вперёд, к ним:

— Я — начальник особого отдела корпуса! Слова его произвели неожиданное действие. Не столько слова сами, как то, что немец на глазах у всех заговорил по-русски. Бойцы стояли, не зная, чему верить. Но они видели его сейчас не таким, каким он все ещё видел себя. Перед ними стоял избитый человек, с лица его, на котором отпречатался след каблука, на грудь гимнастёрки капала кровь. И вдруг кто-то из бойцов, самый догадливый, захохотал, хлопнув себя ладонью:

— От брешет, сволочь! «Начальник особого отдела…» А ну, сбреши ещё! И тут — крик:

— Ребята! Второй где? Второй убег! Несколько рук схватили Шалаева. И вместе с ними, с людьми, державшими его, Шалаев видел, как далеко за дорогой мелькнула в хлебах голова. И скрылась. Бухнули винтовочные выстрелы. Др-р-р-р-р…— залился вслед автомат. Бойцы, державшие Шалаева, смотрели не дыша. В эти секунды, когда он, всей душой замерев, жадно ждал вместе с ними, решалась его судьба. От того, убежит или не убежит шофёр, зависела вся его жизнь. Много дальше того места, куда стреляли, мелькнула в последний раз в хлебах согнутая спина и скрылась в лощине. Ушёл! Один за другим бойцы оборачивались на Шалаева с тем выражением, с каким они смотрели вслед убегавшему и пущенным в него очередям. Они возбуждённо дышали, словно не мыслью, а сами пробежали все это расстояние. И Шалаев, оставшийся в руках у них, почувствовал, как необратимое надвинулось на него. И, понимая всю нелепость происходящего, потому что они — свои, он теперь убедился в этом, понимая, что надо спешить сделать что-то, сказать, остановить, он в то же время с обессиливающим ужасом чувствовал, как безразлично наваливается на него. Как будто во сне мчался на него поезд, и он видел его, надо было сдвинуться, сойти с рельсов, но опасность затягивала, и он только смотрел с жутким чувством на эту мчащуюся на него смерть, а ноги, вязкие и бессильные, словно вросли. С необычной ясностью он чувствовал время в двух измерениях: страшную быстроту нёсшихся на него последних секунд, когда ещё что-то можно было сделать, надо было сделать, и медленность, с которой мысль, застревая, протекала в его сознании. А потерей во всем этом была его жизнь и что-то ещё, главное, к чему он приблизился, но что понять не хватит уже времени.

— Я — начальник особого отдела корпуса, — сказал он подавленно. И, подняв на них неуверенные глаза, слизнул с губы кровь. Он впервые слышал сам, как правда звучит ложью. Тем более страшной и явной, чем сильней он настаивал на ней. Сейчас, после того как убежал шофёр. Красноармеец с рыжими бровями, белозубо ощерясь, схватил его за грудь, потянул на себя. Шалаев дёрнулся, но руки его держали. И не в силах выдернуть их, он успел только зажмуриться. Блеснувший перед глазами приклад обрушился на него. Падая, он чувствовал, как рванули на нем гимнастёрку, слышал над собой радостные голоса:

— Ребята! На нем бельё шёлковая!

— Они его от вшей надевают.

— Сверху-то наше все надел, а бельё сымать не стал… Боль, горячей молнией ослепившая Шалаева, подняла его с земли. Он вскочил с залитыми глазами, рванулся и вырвался из рук. Во рту его, полном крови и осколков, язык, обрезаясь об острые края выбитых зубов, заплелся, произнося что-то, быть может, самое главное в его жизни, но никто не разобрал его последний крик. Люди шарахнулись от него, и Шалаев, рванувшись вперёд, налетел на белую вспышку выстрела.

ГЛАВА XV

Для того бойца, который, выскочив из избы, увидел въезжавших в улицу немецких мотоциклистов, успел выстрелить в них с колена и упал под пулеметной очередью, весь этот короткий миг от момента, когда он увидел их и побежал, а потом, остановившись, начал отстреливаться, до момента, когда он лежал уже на дороге и вся колонна, мотоцикл за мотоциклом, проехала через него, — все это, безмерно малое по времени, вместило и страх его, и решимость, и жизнь, и будущее, и смерть. Но на оперативной карте и он, и все, кто погиб в этом коротком ночном бою, и немцы, которых после артиллеристы Гончарова бегом гнали прикладами по улице села, — все это превратилось в тонкую, как булавочный укол, синюю стрелу с загнувшимся обратно концом. Множество таких острых синих стрел за ночь вонзилось с разных сторон в 3-й стрелковый корпус, оставшись торчать в нем. И по ним с достаточной точностью немцы могли очертить на карте пространство, занятое корпусом, масштабы прорыва и глубину. Было несомненно, что все эти короткие бои — это бои с первыми успевшими подойти подразделениями немцев, разведка боем. С какой стороны немцы нанесут главный удар, Щербатову было пока неясно, а произвести разведку на большую глубину он не мог, у него не было авиации. Немцы же летали над его корпусом вот уже целые сутки, бомбили, обстреливали и, конечно, фотографировали. Был отдан строжайший приказ маскироваться, зарыться в землю, но это уже ничего не могло изменить. Сидя с Сорокиным над картой, они продумывали десятки вариантов, беря за исходное самую выгодную обстановку для немцев и самую невыгодную для себя. И только об одном варианте Щербатов боялся думать. Он боялся думать о том, что будет, если они вообще не станут наступать. Будут развивать успех на главном направления, оставляя его корпус все глубже и глубже в тылу у себя. А эти мелкие подразделения, ночью завязавшие бой, спущены на него, как собаки на медведя. Они будут кусать, и лаять, и кусать, вцепляясь отовсюду, до тех пор, пока не подойдет охотник с ружьем. Этим охотником с ружьем могла стать соседняя немецкая армия, расположенная южнее, которая, перейдя в наступление, сразу оказывалась в тылу корпуса и отрезала его. Об этом Щербатов боялся думать, потому что тут выхода не было, это был конец. Выход мог бы быть только в одном: прямо сейчас, не ожидая, отвести корпус на исходные рубежи и там, повернувшись фронтом, встретить удар. Но он не имел права сделать это сам: спасая свой корпус, он мог подставить под удар другие соединения. Приказ Лапшина обязывал его закрепиться и ждать. И именно потому, что об этом единственном варианте он боялся думать, он думал о нем все время и даже предпринял первые шаги: ночью, растянув фланги, он начал перебрасывать дивизию Нестеренко в тыл. А все могло быть иначе. Вот так же, как он сидит сейчас над картой, боясь подумать о самом худшем, сидел над картой командующий немецкой группировкой, у которого в тылу, нависнув над коммуникациями и быстро продвигаясь, появился русский стрелковый корпус с артиллерией и запасом снарядов. В тот неустойчивый момент, когда у немцев основные силы не высвободились на фронте, а тыл был пуст, в этот момент заколебалось военное счастье и нужно было решиться, нужен был новый удар. Но к этому удару Лапшин не был готов. Отступая, он не мог поверить, что нужно наступать. Он нанес корпусом удар во фланг и, не ощутив сразу перелома, видя только, что немцы продолжают наступать, испугался потерять и этот корпус. И приказал самое бессмысленное: остановиться и ждать. Развязал руки немцам. Уже с утра не было связи с Лапшиным. Под артиллерийскую канонаду заканчивался там бой. Это из всех стволов стреляла немецкая артиллерия, а разрывов ее отсюда уже и слышно не было. Слушать это отсюда и бездействовать было тяжелее всего, нервы у людей были напряжены, фронт отдалялся, и каждый боец понимал теперь: дальше очередь их. Немцы еще не начали наступать, но корпус уже оборонялся. И это было самое непоправимое. Если бы в момент прорыва у немцев оказалось достаточно сил, и они бы контратаковали, и корпус понес потери, они не добились бы того, что делало сейчас за них время. Убить в бою одного, десять, сто солдат — это значит только уменьшить армию на определенное количество людей, а сила наступления при этом может не измениться. Но оставшийся в живых и зараженный паникой солдат один способен вызвать эпидемию страха. И вот это начиналось уже. Остановленные в момент наивысшего душевного подъёма, вынужденные несколько суток бездействовать, слыша ежеминутно, как добивают их армию, люди начали томиться, поползли слухи, по ночам казалось, что немцы обкладывают корпус со всех сторон, стягивают вокруг него силы. И уже не столько немцы, как страшен был сам страх, преумножавший все десятикратно. Связи с командующим армией не было, сведений оттуда не было никаких. Щербатов послал несколько офицеров связи на мотоциклах, послал лёгкий танк — никто пока не вернулся. К полудню на шоссе замечены были в бинокль две машины. Щербатову доложили. Он находился в лесу, где сосредоточивались отведённые ночью в тыл части дивизия Нестеренко. Шоссе разрезало лес. Когда Щербатов вышел на шоссе, машины были уже близко. Они шли с большой скоростью, быстро увеличивались, гудение их сильных моторов нарастало. Щербатов узнал переднюю машину: это был «ЗИС» командующего. «ЗИС» остановился. Головой вперёд, без фуражке вылез Лапшин, не ответив на приветствие, двинулся в лес. Из другой машины выгружались военные, беспокойно поглядывая на небо. Они старались далеко не отходить, как беженцы, которых в последний момент могут забыть, не взять с собой в машину. Щербатов узнал прокурора, начальника оперативного отдела — они его почему-то не узнавали. Идя вслед за командующим, Щербатов остановился у края поляны, как у дверей. По поляне, пока заправляли машины, взад-вперёд ходил Лапшин, раздражённо косясь. В хромовых сапогах, в хромовом, несмотря на жару, чёрном пальто, — наверное, забыл снять, и никто не решался напомнить, — в коверкотовой гимнастёрке с медалью ХХ-летия РККА и орденом Боевого Красного Знамени, он держал руки за спиной под пальто, и оно поднялось сзади, а концы пояса болтались. Щербатов стоял окаменев. Не перед командующим — перед размерами и непоправимостью бедствия, которые тот принёс с собой. Перед тем, что уже свершилось. А за горизонтом, откуда, стремительно возникнув на шоссе, только что примчались две машины, ещё погромыхивали раскаты дальнего артиллерийского грома, уже стихавшего. Лапшин близко прошёл мимо, опахнув ветром, и на его голой выбритой голове Щербатов увидел мокрую ссадину. Она кровоточила. Щербатов почувствовал эту ссадину физически. Он на минуту закрыл глаза. И вдруг услышал стон. Лапшин сидел на поваленном дереве. В луче солнца, косо сверху пробивавшем лесную тень, как наморщенное голенище, блестело его пальто, кожаный воротник насунулся на голый воспалённый затылок, И оттуда, из-под пальто, опять раздался долгий, как от зубной боли, стон. Щербатов оглянулся, быстро подошёл к Лапшину. Что-то по-человечески толкнуло его к нему.