— Товарищ командующий! — позвал он, как больного, стоя над ним. — Павел Алексеевич!.. Лапшин поднял мутные глаза, глядел не видя.

— Думаешь, разбил он меня? Разбил? — говорил он, как ребёнок, не стыдящийся няньки. — О-бо-жди!.. — Голая голова его покраснела, он погрозил кулаком. — Я с новой армией приду, так только дым от него пойдёт!

— Павел Алексеевич! — вразумительно позвал Щербатов, стараясь взять командующего в руки, раз тот сам сейчас этого сделать не мог. И загораживал его спиной от взглядов. Каков бы ни был Лапшин, командующего армией в момент слабости никто видеть не должен. — Корпусу надо отходить на исходные позиции. Отходить срочно. Ещё время есть. Завтра его не будет, Я посылал к вам офицеров связи… Разрешите доложить обстановку… И в этом «разрешите» докладывающего, в подчёркнутом соблюдении формы и тона была не просьба, не требование даже — было достоинство военного человека, которое не должно теряться ни при каких обстоятельствах и которое он хотел сейчас вдохнуть командующему. Щербатов раскрыл планшетку с картой под целлулоидом. Привлечённый мельканием планшетки перед лицом, движениями рук по ней, Лапшин вздрогнул и некоторое время тупо смотрел в карту. Щербатов докладывал, наклонившись сверху, видя только воспалённую голову, мясистое красное ухо, блестящую от пота щеку и над ней жёсткую, как ус, по привычке грозно надвинутую бровь. Казалось, командующий слушает. Сдерживая себя, чтоб не торопиться, Щербатов внушал, и это не могло не дойти до сознания. Лапшин поднял голову, снизу пристально поглядел на него. В осмыслившихся глазах прорезалось что-то острое. Он видел Щербатова. Того самого командира корпуса, своего подчинённого, с которым у него уже несколько раз были связаны минуты внутреннего позора. При всей самоуверенности Лапшин знал, что в Щербатове есть что-то очень важное, чего нет в нем самом. А ему, командующему армией, оно было бы как раз нужней. Он никак не определял для себя словами это «что-то», но знал, что оно не выдаётся ни вместе с должностью, ни со званиями и орденами, его можно желать и никакими средствами нельзя приобрести. Оно либо есть, либо его нету. У Щербатова это было. Никогда в мирное время Лапшин не ощущал, что у него чего-то нет. Нет — он мог приказать, и — будет. Он привык к своему положению и к уважению, которое оказывалось ему повсеместно. Оно было его принадлежностью, и он никогда не задумывался над тем: по праву ли оно ему принадлежит? Такие вещи утверждались наверху, и каждого, кто попробовал бы усомниться в его праве, он бы счёл человеком, подрывающим основы. И только когда началась война и с первых же часов он увидел, как ничего не может сделать, он впервые испытал чувство своей неполноценности, о котором даже не подозревал раньше. Располагавший гораздо меньшими сведениями Щербатов каким-то способом угадывал и видел то, чего он, командующий, не видел. И вот этот Щербатов просится отступать. Два дня назад наступать рвался, начальника штаба к нему присылал, а сейчас уже готов отступать. Ничто так не возвышает душу, как унижение человека, чьё превосходство ты чувствовал над собой. Ничто так не излечивает ран! Лапшин, сидя, снизу смотрел на своего командира корпуса. Острая, сумасшедшая радость рвалась из его глаз.

— Отступать, говоришь? Весь кожано заскрипев, он обернулся. Ему нужен был свидетель его торжества. И, выхваченный взглядом командующего, двинулся к нему начальник оперативного отдела Марков, ступая кожаными подошвами по траве. Ширококостный и плоский в груди, огромного роста, со светлым взглядом прозрачных глаз, он приближался, уже издали участвуя.

— Видал? — командующий кивком головы приглашал полюбоваться на Щербатова. — Оре-ол! Это он просился ударить по тылам немцев. Рейд! Ты прежде в кавалерии, Щербатов, не служил, а? Не помню твоего личного дела. Случаем, не кавалерист? Вот не решились мы с тобой, Марков, приказ-то подписать, воевали, некогда было, а то б уж он под Берлин подходил со знамёнами. Теперь небось вас винит. Не позволили. Лапшин легко вскочил, кожаное пальто осталось стоять на земле, прислонённое к пню. Блестящая голова с грозными бровями, раздувшаяся шея, которую душил отложной воротник, были красны, коверкотовая гимнастёрка без складок облегла покатые гладкие плечи, поднявшуюся грудь с косо влитой портупеей. И весь он, с орденом, с широким глянцевым ремнём поперёк живота, был разительно похож на кого-то.

— Вот из-за таких-то, Марков, из-за таких!.. — кричал Лапшин, весь поддергиваясь вверх от своего крика. — Два дня наступать рвался, теперь бежит! Мы там жизнь клали, а он чемоданы уложил! Ещё и немцы не подошли, а он бежит! — И голос Лапшина заглушал дальний гром пушек, довершавших разгром его армии. Свои — не немцы, своих бить можно, привычно. Он бил, и постепенно отлегало от души. А Марков не строго даже — грустно так и сожалеюще — оглядывал Щербатова с ног до головы и качал головой. Но ничего этого Щербатов не видел. Смертельно бледный от величайшего позора стоял он перед командующим, и пальцы его рук, вытянутых по швам, вздрагивали. Военный человек, он умел и знал, как воевать на поле боя. Но перед этой силой он был бессилен. Кто-то из штабных, страшась и останавливаясь при каждом раскате голоса, приблизился на негнущихся коленях, заранее неся ладонь у виска. Выждав безопасный момент, доложил, что машины заправлены и ждут. И как только командующий двинулся, со всей почтительностью подхватил с земли и понёс его кожаное пальто.

— Я вам поотступаю! — в последний раз сверкнул глазами Лапшин уже от машины и пальцем погрозял. — Я вам поотступаю! Стоять здесь! Насмерть стоять! Взревев сильными моторами, машины резко взяли с места, а над дорогой осталось таять в воздухе вонючее бензиновое облако.

Он не разбил противника, не изменял коренным образом обстановку. Он всего лишь накричал на подчиненного, выместил на нем гнев. Но он дал себе физическую разрядку, и в его сознании необъяснимым образом все изменилось к лучшему. Положение уже не казалось безнадежным. Мотор гудел ровно и мощно, и все мелькало и уносилось назад, а он мчался хоть и в тыл, но вперед, и дорога, узкая вдали, раздвигалась перед скошенным радиатором машины. И это непрерывное движение и ощутимая сила мотора, передававшаяся ему, возвращали Лапшина в привычное состояние уверенности. Он давно уже ездил в машинах особого класса — самых сильных и самых больших, с особенным светом и особым сигналом. Правила и знаки, обязательные для всех остальных, для него не существовали. В городе, где до войны стоял штаб, машина его с повышенной скоростью шла по средней черте, и светофоры, издали завидев его черный «ЗИС», — испуганно мигали, и на всех перекрестках, на всем протяжении зеленый свет ковровой дорожкой сам стелился под колеса. Сидя на переднем сиденье, Лапшин мчался, распугивая пешеходов, глядя только перед собой в усвоенной им манере. Все было прочным, все казалось таким незыблемым, что любой враг, замысливший посягнуть, должен был прежде устрашиться. И вдруг немцы одним ударом вышибли его из седла. Удар этот был так неожидан, так ошеломляющ, что Лапшин до сих пор не мог прийти в себя. Но постепенно, чем дальше позади оставался фронт, тем меньшими начинали казаться Лапшину размеры постигшего его поражения. Он уже оценивал события спокойно, мыслил масштабно. И действия его теперь не выглядела ни бессмысленными, ни торопливыми, ни жалкими. Он проявил главное: твердость. Наступающего врага встретил грудью, не дрогнув, не поколебавшись. Маневры всякие хороши, когда ты победил. Тогда и маневры зачтутся. Но если побежден ты, так вот их и припомнят тебе прежде всего: не выдержал, твердости не хватило, маневрировать начал… В дни, когда над родиной нависла смертельная опасность, страшны не жертвы, не отдельные поражения, страшно малодушие. В этом его не могли упрекнуть. И если все же он не одолел врага, так потому только, что враг силен. Еще не дали себя знать постоянно действующие факторы, от которых зависит конечный исход войны. Временно действующий фактор — внезапность — был все еще на стороне немцев, хотя действие его уже начинало заметно ослабевать. Лапшин достал платок, вытер им охлаждавшуюся на ветру голову. И вдруг почувствовал боль и жжение на коже, когда с левой стороны провел платком. Он повернул к себе автомобильное зеркальце. С левой стороны была мокрая ссадина. Явиться с ссадиной на голове — это было неприятно. Он осторожно промокнул сукровицу платком, стараясь не задеть, посадил на голову фуражку и еще осанистей, значительней стал в ней. После этого Лапшин закурил толстую папиросу, отдыхая, затянулся несколько раз подряд. Дым медленно вытягивало в щель над приспущенным стеклом и там смахивало встречным ветром, иногда заталкивая назад. И когда он, почти успокоенный, сощурясь, смотрел вперед, вдруг знакомое сосущее чувство потянуло в груди тошнотно, и все опустилось, осело вниз. Это был страх. И сразу все, что он думал только что, показалось ничтожным, жалким, никого не способным убедить. Он сидел маленький, но шевелился, ждал, прислушиваясь к себе. Ждал, как ждут нового приступа боли, боясь неосторожным движением вызвать его. Новый приступ не возвращался. Лапшин робко подумал о человеке, чьей волей не уставал восхищаться, чье мнение было единственным мерилом всех поступков. О том, с кем связан был единым током крови. Неужели он отрубит собственный палец? И постепенно Лапшин успокоился. Страх прошел, только очень глубоко осталось что-то едва заметное, как предчувствие. Сильная машина с особенным светом и особым сигналом несла его вперед, и дорога расступалась перед его мысленным взором. С той самой не всем дозволенной скоростью, с какой он мчался по жизни, мчался он теперь к своей гибели. Силы, в свое время поднявшие его и поставившие на эту высокую должность по причинам, меньше всего зависящим от его личных качеств, теперь, в момент поражения, требовали жертву. Пронесшийся было слух, что изменил командующий фронтом, слух, после не подтвержденный, не исчез бесследно. Нужен был виновник неудач. И мчавшийся с докладом Лапшин, все хорошо продумавший и подготовившийся, стечением многих обстоятельств, не зависевших от него так же, как и его возвышение, должен был стать одним из виновников.