Альбер Эгпарс

КОГДА ИУДА ЗВАЛСЯ ЦИЦЕРОНОМ... 27

Каждый раз, когда я бросаю взгляд на Цицерона, мне вспоминается фотография из довоенного журнала. Стадо овец спускается к скотобойне по склону холма, напоминающего очертаниями горку для катания на салазках. На фоне темных, как чернила, теней солнце отвесным лучом выделяет каждую деталь композиции. Точно такое же солнце, как то, что освещает сейчас улицы Арлона, ибо, если верить Цицерону, нас посадили в камеру арлонской комендатуры. Баран во главе колонны ведет стадо на смерть. Он уже привык. Видно, с какой беззаботностью он идет. Люди, обучившие барана, называют его Иудой. Так они воздают ему за старательность. Вниз ведут две дороги; одна — дорога жертв, вторая — для Иуды, который в одиночку возвращается из каждого путешествия. Черный кожаный ошейник спасает его от гибели.

На Цицероне нет черного ошейника, и, однако, он предал нас. Он догадывается, что я это знаю, но притворяется незнающим. Он продолжает игру. Так он надеется выудить дополнительные сведения, имена, кое-какие детали. Напрасно. Но он не отчаивается. Он надеется на мою оплошность. Он улыбается мне своей гнусной улыбкой. Если человек долгие годы живет притворством, лукавит с жизнью и смертью, трудно в конце концов определить, где у него кончается хитрость и где начинается искренность. Зачем он скрывает правду так старательно? Мне о нем ничего не известно, даже его настоящее имя. Он входил в отряд Максанса. Я пишу «входил», как будто со всем уже полностью покончено.

С той минуты, как нас заперли в этом подвале, ни он, ни я не заговаривали об обстоятельствах, приведших к нашему аресту и смерти Максанса. Он — из расчета, я — из осторожности. Если бы здесь был Максанс, он бы сказал, что таков неизбежный риск, связанный с нашим делом. Я понимаю, но у меня не хватает сил примириться с этим. Глядя на Цицерона, никак не скажешь, что заключение хоть немного поколебало его душевное равновесие. Он кажется беззаботным, точно не связан с окружающей реальностью. Скоро он, как Иуда, одиноко проследует по коридору, который возвратит его к жизни. Он будет шагать по улицам Арлона, и ничто для него не изменится. Но так ли я уверен? А вдруг я ошибся? Тогда все мои предположения покажутся попросту отвратительными. Но нет, ошибки быть не может: Цицерон — предатель, это он нас выдал, он виновник смерти Максанса. Об этом должны знать.

Максанс позвонил мне вчера утром. «Я в Арлоне, жду тебя». Час спустя я был у него. Он сказал, что нам нужно отправиться в Шантемель, чтобы в загородном доме, предоставленном Цицероном в наше распоряжение, встретиться с Калибаном, представителем группы Сен-Леже, и вместе обсудить планы реорганизации подпольной сети. Я давно уже просил об этой встрече.

Прежде я ничего не слыхал о Цицероне. У него внешность провинциального нотариуса. Небольшое брюшко, благодушие на лице. Мы сразу же отправились в Шантемель на велосипедах. Максанс родом из этих мест и хорошо знал эту виллу. «Сад незаметно переходит в лесные заросли, что весьма кстати: это поможет нам остаться незамеченными. К тому же соседей у Цицерона нет, вокруг совсем тихо. Бошей здесь не встретишь». Все это говорил мне Максанс, пока мы катили рядом по шоссе. От Арлона до Шантемеля что-то около пятнадцати километров.

Калибан и Цицерон уже ждали нас. Мы сразу же расположились в большой комнате на втором этаже и принялись за работу. Каждый раз, как я поднимал голову, я видел за окном сад, за ним — широкую лужайку, а чуть подальше — колючий кустарник, протянувшийся к зарослям молодых буков, стройных и высоких, точно шпалерник; все это занимало пространство между домом и опушкой леса. Цицерон потребовал, чтобы окон не раскрывали. «Будут слышны голоса», — сказал он. Мы разработали план реорганизации маки в районе Семуа, где до сих пор серьезных операций не проводилось. Было условлено, что мы с Максансом проведем ночь в Шантемеле и только на рассвете вернемся в Арлон, чтобы ночной патруль не задержал нас по пути. Калибан должен был отправиться сразу, как освободится; дорога до Сен-Леже безопасна, а в лесу не встретишь ни души — так что ему ничто не угрожало.

Пока мы договаривались о новых методах поддержания связи и обсуждали разные возможности, Цицерон хлопотал по хозяйству. Он достал из высокого деревенского буфета сигареты и коробки с сигарами, из кухни забрел в библиотеку, листал книгу, зевал и снова присаживался рядом с нами. Часов около десяти он принес пиво и хлеб с ветчиной. Мы перекусили и снова принялись за работу. Все курили, в комнате плавало синеватое облако. Цицерон предложил проветрить ее и открыть окно. Еще не успели потушить свет, а он уже распахнул ставни. Мрак почти рассеялся, и мне хорошо были видны шпалеры в саду и лужайка. Меня поразила неосторожность Цицерона. Я погасил свет. Никто из нас не подумал, что гестаповцы получили только что условный сигнал, чтобы прийти за нами. Подступало мягкое летнее утро, уже струился бледный свет, тихо шуршала листва. То были самые девственные минуты зарождающегося дня.

— Что ты там пишешь? — спрашивает Цицерон.

Он моргает, он чувствует себя неуверенно. Мое занятие не дает ему покоя, кажется невероятно странным. Так и есть. Я понимаю, что эта мысль безнадежна, безумна, но я хочу, чтобы узнали о том, что случилось, о том, что Цицерон предал нас. Я хочу прокричать об этом в тишине тюремной камеры, оставить след после себя, эхо после своей смерти — ведь она ожидает меня: здесь или в одном из их кошмарных лагерей, — хочу оставить свидетельство, которое переживет меня, останется запечатленным во времени, в бесконечной смене дней и ночей. Отныне я только свидетель. Цицерон не сомневается, что эти листки будут здесь погребены, но само подозрение, что я пишу — пускай понапрасну — о его предательстве, внушает ему ужас. Мое бессилие вряд ли утешает его, и он снова и снова спрашивает себя, что же я задумал, зачем пишу, не останавливаясь, эти строки. Я продолжаю молчать: пусть его пронижет холодок тревоги, пускай охватит паника и все вокруг потеряет устойчивость, все окажется под вопросом. Наконец я отвечаю ему: