Так продолжалось долго, почти все лето, и однажды собака сдалась. Она съела свой хлеб, а потом легла на брюхо, вытянув передние лапы, и зажмурилась, и мы с Димкой шаг за шагом подошли к ней вплотную и присели на корточки. И она не вскочила, не зарычала, только заколотила хвостом по земле и униженно, жалобно взвизгнула, и я протянул руку и погладил ее.

Я гладил ее по жесткой свалявшейся шерсти, а она дрожала, и я всей ладонью, всем телом своим ощущал, как она дрожит, мне самому передалась эта дрожь, тугими волнами ходившая под моими пальцами, и было мне сладко и жутко, хотя я твердо знал, что она не укусит меня, она не должна меня укусить. А потом Димка гладил ее, и мы выбирали репейники из ее шерсти, и она смотрела на нас круглыми желтыми глазами, будто в самые души нам смотрела, и если бы она вдруг сказала: «Спасибо, ребята!»- мы нисколько не удивились бы, такие понятливые, ну просто человеческие были у нее глаза, и не собачьей, человеческой тоской светились они, и у нас с Димкой от этого сжимались сердца.

Мы назвали свою собаку Альмой, и теперь она подбегала к нам, едва заслышав свое имя. Из старых ящиков мы сколотили ей отличную будку, больше ей не надо было скулить по ночам под окнами, а на шею надели ошейник из брезентового ремешка, чтоб ее нечаянно не схватили живодеры. Альма даже начала поправляться, у нее уже не так выпирали ребра, а рыжая шерсть стала сыто лосниться.

Мы с Димкой были на седьмом небе от счастья. Мальчишки со всей улицы завидовали нам, у нас была своя собака, прирученная; когда мы приходили из школы, она встречала нас радостным лаем, кидалась нам на грудь, норовя лизнуть шершавым языком в нос, она уже научилась приносить палку, спрятанную за сараем, а еще мы думали научить ее искать а лесу боровики. Мы где-то прочитали про собаку, которая умела находить боровики, и решили непременно научить этому Альму. Вот будет потеха… Лучше бы мы не приручали ее. Мы ведь были тогда совсем еще пацанами с Димкой, мы даже не знали, какая это огромная ответственность — приручить к себе живое существо, даже если это всего-навсего приблудная дворняжка. Поверив в нас, собака поверила во все человечество, ей так хотелось поверить снова в людей… Ведь когда-то она, очевидно, верила, не может ведь такого быть, чтобы всю жизнь ее только лупили; был у нее, как у всех собак, хозяин, который кормил ее и выбирал из шерсти репейники, и глади и говорил всякие хорошие слова. Это ведь так естественно — верить… И теперь Альма доверчиво подходила к каждому, кто окликал ее, она так истосковалась по доброте, что нашей с Димкой, наверно, ей было просто мало. Она забыла, она совсем забыла, сколько сволочей еще живет на земле, и кривой Юзик напомнил ей об этом, когда раскроил ломиком голову, — прирученная, Альма не успела ни отскочить, ни увернуться. А ведь она не трогала Юзикову курицу, нашлась та чертова курица вечером в Двойрином огороде, это потом мы с Димкой поубивали камнями всех его кур, да что толку — собаки-то не стало.

А какая хорошая собака была… Может, она еще и теперь жила бы, если б мы ее не приручили. А то приручили и не уберегли. Все равно, что предали.

13

Мы тоже когда-то устраивали вечеринки, только с осипшим патефоном вместо модного теперь магнитофона и с заигранной насмерть пластинкой «У меня есть сердце» вместо бесконечной магнитной ленты, шипящей и громыхающей, словно товарный состав в туннеле. Мне тогда было лет семнадцать, и по ночам мне снилась Лариска Клавина, соседкина дочь, большеротая, с приплюснутым утиным носом и неряшливая — вечно у нее из-под платья выбивался край комбинашки, а под мышками чернели полукружья пота. Я вспоминаю все это теперь, много лет спустя, тогда я, конечно, ничего этого не замечал, Лариска казалась мне самой красивой девушкой на свете. Я просто деревенел, стоило мне ее увидеть, и смотрел на нее выпученными, бессмысленными глазами.

Так вот, по субботам у Лариски устраивались вечеринки. У нее была отдельная комната, узкая и длинная, оклеенная синими обоями с серебристыми цветочками; там собиралась самая пестрая компания: мальчишки и девчонки с нашей улицы, какие-то Ларискины знакомые — она бросила школу после восьмого класса и работала на швейной фабрике, знакомых у нее было хоть пруд пруди. Родители считали Лариску взрослой — сама на себя зарабатывает! — и на сборища эти смотрели сквозь пальцы: на то она и молодежь, чтоб гулять.

Я тоже ходил к Лариске, сначала ребята чуть не силком таскали меня туда, а потом я сам начал ходить, не дожидаясь приглашения… Я забивался в уголок, менял на патефоне пластинки, смотрел, как танцуют; по-моему, меня даже не замечали, как стол, задвинутый к окну, или тумбочку с безделушками, и мне было хорошо оттого, что меня не замечают.

Но однажды Лариске взбрело в голову научить меня танцевать. Я сначала поупирался — какой я, к свиньям, танцор! — но Лариска и ребята так насели на меня, что я пожал плечами:

— Ладно, валяй… Только если оттопчу ноги, не обижайся.

Это была не учеба, а танталовы муки. Комната плыла и раскачивалась, по спине ручейком тек пот, а Лариска прижималась ко мне всем телом и мелко-мелко смеялась:

— Ну как же ты… Да не так! Вот медведь…

Я ловил ее учащенное дыхание и цепенел, и у меня сохло во рту, а голова кружилась от сладкого запаха пота и крема и резкого запаха дешевых духов. Но она не замечала этого, она вздергивала подбородок и смотрела на меня суженными, напряженными глазами, и у нее раздувались ноздри, а в такт музыке шевелились густо накрашенные губы: «У меня есть сердце».

Я уходил домой, шатаясь от усталости, от возбуждения, меня преследовал запах ее тела, и я кусал губы, чтоб не закричать от боли, и давал себе самые страшные клятвы не ходить больше туда, на эти вечеринки, не для меня они, надо лучше сидеть дома и зубрить английский или алгебраические формулы. Но проходила неделя, и я снова поднимался по трем скрипучим, выщербленным ступенькам их крыльца, полукругом занося левую ногу и прижимаясь боком к шаткому перильцу.

…В тот вечер было вино: отмечали Ларискин день рождения — девятнадцать лет. Были семечки, заплевали весь пол, шелуха скрипела под ногами, и еще отчаянней хрипел патефон. Ребята будто с ума посходили: курили, целовали взвизгивающих девчонок, рассказывали сальные анекдоты. У Лариски сильнее, чем всегда, блестели глаза, я видел себя в ее зрачках маленьким, перевернутым, и сердце у меня колотилось, как овечий хвост.

Поздно ночью она, наконец, выпроводила всю эту ватагу, а я задержался — никак не мог отыскать свою шапку, и мы искали эту шапку вместе, а потом она накинула на дверь крючок и начала меня зло, быстро целовать.

…Я лежал рядом с ней на сбившейся постели, холодея от какой-то еще неизвестной мне пустоты, от липкого страха перед непоправимостью всего, что произошло, от стыда за свое изорванное, искалеченное тело, от щенячьей нежности к ней, такой доброй, теплой, обмякшей, — самые противоречивые чувства волнами захлестывали меня, а она вдруг закинула за голову руки, потянулась и сказала:

— Ты больше к нам не ходи, Сашка. Я все думала, ты какой-то особенный, а ты как все. Только страшный очень, ну тебя…

Я зря забыл про тебя в тот вечер, в те вечера, что были перед ним, о мудрейшая из собак! Как ты упорно не доверяла нам с Димкой, будто знала, что раньше или позже все это кончится ломиком, который раскроит тебе голову, а потом доверилась — и теперь тебя нет. Лучше не приручаться, по крайней мере всегда будешь готов к самому худшему и сможешь как-то от него увернуться. На свете полно людей, которые не понимают, что они отвечают за каждого, кого заставили в себя поверить, а попробуй узнать их, тех, кто с одинаковой легкостью приручает и предает… На лбу у них это не написано, а за знания иногда приходится платить слишком дорогой ценой…

14

Ребята уговаривали меня остаться, вечеринка была в самом разгаре, но я сослался на головную боль и ушел.