— Там почерк совсем взрослый,—сказал он.

— А мы и сами не маленькие,—ответил Шура.—Ты как считаешь, взять письмо сейчас или подождать, пока с работы придёт?.. Что ж это он — забыл отдать?! Может, будить меня не хотел?

— Совсем взрослый. Настоящий,— повторил Женька.— Как будто взрослый писал, понимаешь?

— Ничего я не понимаю,— сказал Шура.— Чушь какая!

— И потом,— сказал Женька,— там, по-моему, только начало.

— Ну, ясно. Ты же одну страницу смотрел, а письма обычно на двух. Уж Робин Гуд пишет так пишет. Будь здоров!

— Там всего одна страница,— сказал Женька. Вид у него был виноватый.— И незаконченная... Меньше половины.

— Чушь! — снова крикнул Шура.— Давай принеси, посмотрим.— И, видя, что Женька стоит в нерешительности, добавил: — Давай, давай, не бойся. Я отвечаю.

Женька ушёл за письмом и почти сразу вернулся, но Шуре показалось, что прошёл чуть ли не целый урок физкультуры, который всегда тянулся для него мучительно долго, потому что он не спускался со всеми в спортивный зал, а сидел один в классе или бродил как неприкаянный по коридорам и прочитывал все стенгазеты и объявления.

— Вот! — Женька протянул ему лист бумаги.—А конверта нет.

«Какого ещё конверта? — подумал Шура.— Ах, да: из которого его вынул Оскар Савельич».

Он взял письмо... Какой неразборчивый почерк!.. «Дорогой сэр! — прочитал он. И дальше: — Не буду больше докучать Вам вопросами о Вашем здоровье. Знаю: оно идёт на поправку. Поэтому — сразу о другом. Помните, я упоминал как-то слова, произнесённые одним учёным норманном по поводу собак. Так давайте же поговорим о собаках. Они, ей-богу, заслуживают того. Человек веками отбирал...»

И всё. На этом письмо заканчивалось. Вернее, не заканчивалось, а обрывалось, но Шура думал не об этом. В каждом слове, в каждой фразе (не говоря уже о почерке!) он узнавал и мысли, и руку взрослого человека... Да, конечно! И как он только мог хоть на секунду подумать иначе?! Каким был дураком! Крепко его облапошил Оскар Савельевич!.. Хотя почему «облапошил»? Сам виноват! Никто не просил думать, что это Машка! Навоображал неизвестно что!.. Но и Оскару Савельичу тоже нечего лезть со своими письмами. Дел у него других нет, что ли?.. Хорошо ещё, один Женька знает, а он никому не скажет. Определённо... У него и вид сейчас такой, как будто с ним самим что случилось, а не с Шурой...

Весь этот ворох мыслей вспыхнул и мгновенно прогорел в Шуриной голове, как охапка хвороста в раскалённой печи. Но за это мгновение всё переменилось. Так, по крайней мере, казалось Шуре. И когда он поднял голову и посмотрел вокруг, то увидел другой шкаф и другую полку в простенке между окнами, а за окнами — совсем незнакомый дом; и когда он перевёл глаза на Женьку, то и Женька был другой.

— Ты не надо так...— сказал другой Женька.— Подумаешь! А письма всё равно хорошие.— И, помолчав, добавил: — Я никому не буду говорить, честное слово... Давай в шахматы сыграем?

— Какие шахматы?! — Шура не сразу даже вспомнил, что это за игра такая. Но он, конечно, сыграет. Не будет же он тут валяться и плакать или вздыхать... Особенно при Женьке.—Только сначала отнеси,—сказал он, кивая на письмо, которое лежало на одеяле рядом с другими, читаными и перечитанными, письмами. «Робин-гудками», как их называл Шура.

Он был в восторге, когда придумал это слово. Даже кричал себе: «Ай да Шурка, ай да молодец!» Почти как Пушкин, когда тот закончил «Бориса Годунова». А сейчас не только «робин-гудка», сейчас слово «письмо» вызывало у него отвращение.

— Забери это,— повторил он.

...Когда Женька вошёл опять в комнату, он был уже почти прежний — и для самого себя, и для Шуры. С его лица исчезла печать свершившегося несчастья, оставив лишь лёгкие следы в виде необычной .молчаливости и некоторой неловкости. Но и они развеялись, как дым, после третьего или четвёртого хода белых, когда Женька с негодованием увидел, что ему (ему!) собираются сделать детский мат...

В тот же вечер на кухне, натирая мочалкой обеденные тарелки, Шурина мама говорила Раисе Андреевне, что просто не понимает: всё было так хорошо, а сегодня опять у Шуры аппетита нет, и температура немного поднялась, и вообще мальчик какой-то странный, говорить не хочет.

А после чая, тем же вечером, выстраивая на кухонном столике протёртые чашки и блюдца, Шурина мама сказала всё той же Раисе Андреевне, что ей с Шуриным отцом удалось наконец расшевелить сына — теперь они всё знают... Подумать только: так травмировать ребёнка своими письмами! Нет, она ничего не говорит, письма интересные, но ведь можно просто прийти и побеседовать, а не устраивать эти глупые тайны. А мальчик уже напридумывал себе бог знает что! Как будто ему девочка одна из их класса писала. Маша Громова!.. Представляете? А потом узнаёт, что никакая не Маша, а наш старый холостяк... Забаву себе нашёл...

Раиса Андреевна согласилась с ней во всём и добавила, что обязательно скажет Оскару Савельичу... нет, скажет — чего стесняться?! Заварил кашу, пускай расхлёбывает.

Но даже умудрённая в жизни и в хозяйственных делах Раиса Андреевна плохо представляла себе, что тут можно теперь сделать и как помочь.

7

На последней перемене к Маше Громовой подошла нянечка и сказала:

— Слышь, тебя там какой-то гражданин спрашивает. Целый урок, с той ещё переменки, всё ждёт и ждёт. Может, родственник какой?

— Не знаю, тётя Нюша. А что он говорит?

— А ничего не говорит. Позовите Машу Громову, и всё. А объяснить ничего не хочет... Чего натворила, признавайся?

— Вроде ничего, тётя Нюша. Где он? А то звонок скоро.

— «Где, где»! Внизу у раздевалки. Я уж двух ребят просила за польтами присмотреть. Кто его знает?.. А может, он из милиции? Глазами так и ёрзает по сторонам.

Но Маша не дослушала противоречивых предположений тёти Нюши и побежала вниз по лестнице.

«Кто это может быть? — думала она по дороге.—Папе незачем, да и он сразу бы сказал. Может, тренер? Но зачем ему так приходить и стоять, словно бедному родственнику? Или правда какой-нибудь родственник или знакомый? Приехал из другого города, а дома у них никого, он в школу и пошёл». Больше Маша ничего не могла придумать и, так и не решив этой задачи, оказалась в вестибюле, где сразу увидела невысокого, почти лысого мужчину, который топтался между двумя раздевалками — ребячьей и для учителей.

— Это вы меня спрашивали? — сказала Маша, резко задержав свой бег возле него.— Я Маша Громова.

— Да, здравствуйте,— сказал мужчина.— Вы меня не знаете, но я сейчас всё объясню...

Этот день нужно было бы, наверно, как-то отметить, потому что впервые в жизни с Машей говорили на «вы». Но, правда, почти сразу же Маша забыла об этом странном для неё обращении, так как то, о чём заговорил незнакомый мужчина, было ещё более странным.

Сначала Маша не могла понять, какое она-то имеет отношение ко всему этому: ну, письма, ну, писал, ну, Робин Гуд... А при чём тут она? У неё даже появилась мысль, что, может, этот человек того... не совсем нормальный. Она помнит, с ней заговорил один на бульваре. Сначала вроде ничего, а потом про тени какие-то на солнце начал, про цветы на крыше — она даже испугалась... Но сейчас ни о каких тенях или цветах не было и речи, а наоборот: с каждым словом незнакомца ей становилось всё понятней, что же именно произошло. Когда же Маша окончательно всё поняла, кроме одного: что нужно ей делать, то прозвенел звонок.

— Ох,—сказал мужчина,—вам надо бежать на урок, да? А я не успел...

— Я могу не ходить! — радостно предложила Маша.— Только вы поговорите с Кирой Васильевной, пусть меня отпустят.

Но мужчина не принял предложения. Он сказал, что подождёт, ему не привыкать: он и прошлый урок провёл здесь, у раздевалки.

— Только сейчас я уж на улицу выйду,—сказал он.—Буду вас ждать... ну, хотя бы у парикмахерской.

— Ой, нет,— сказала Маша.— Там все увидят, начнут потом спрашивать, а я не удержусь и расскажу.