Ждал, что грек выйдет из себя, раскипятится, замашет руками, возвысит свой тонкий голос – потеряет лицо перед боярами и дружиной. Епископ хоть зло посверкивал глазами и длинная белая борода скосилась на сторону, однако выдержки не терял. Ответил увещевательно, добродушно:

– Так-то оно так, принц Никола. Сила молодости хороша, кто спорит. Однако недальновиден зодчий, кто возводит здание на одном лишь этом непрочном фундаменте. Молодость скоро проходит – что у человека, что у державы. И кто не сумел от силы чресел возрасти к силе воли и духа, тот вскоре усохнет. Тому же, кто полагается не на животный пыл, а на мудрость и дух, суждено долгое процветание.

«Знать, мало я тебя разозлил, – подумал князь. – Надо подбавить».

– Тебе про дух виднее, преосвященный, – ухмыльнулся он. – Ибо силы чресляной у тебя, скопца, быть не может. Борода-то накладная скособочилась, поправить бы.

Глаза Агафодора гневно сузились, обожгли собеседника.

– Вот он, огонь греческий, – засмеялся Святослав. – Сейчас пламенем заполыхаю.

Но епископ вдруг присоединился к смеху – звонко, заливисто.

– Любуюсь я тобой, пресветлый княже, – сказал он, и огоньки загорелись ярче. – Молод ты, пригож, силен. А только сомнительно мне, так ли уж велика твоя мужская сила? Верно ль, что ты можешь кого угодно, любую женщину, подмять да оплодотворить?

– Могу, могу, не сомневайся, – ответил Святослав, не понимая, к чему клонит грек.

– Так-таки любую? Прости, не поверю.

Князю стало весело:

– Об заклад желаешь биться?

– Что ж, хоть азартное состязательство и грех, но не столь уж тяжкий… – Посол поднял руку. На пальце сверкал перстень с большим лалом. – Можно и об заклад. По-дружески, как условились. Если ты бабу, на какую укажу, взять сумеешь, не оплошаешь – кольцо твое будет. А устрашишься, откажешься – тогда исполнишь любую мою просьбу, о чем бы я ни попросил. Поклянешься в том Именем Божиим и своей княжеской честью.

– Как это – «любую просьбу»? – удивился князь. – Мало ль, о чем ты попросишь?

– Чего тебе страшиться, такому лихому жеребцу? Неужто испугался? А как хвастал!

Агафодор был доволен – думал, что поймал. Не тут-то было.

– Давай свою бабу. – Святослав оскалился. – Любую. Хоть ведьму лесную, хоть русалу болотную. Был бы женский снаряд. Когда рядиться будем?

– Да прямо сейчас. Вон она, моя лошадка, на какую перстень ставлю. – Агафодор показал на жуткую горбунью – та стояла на четвереньках, грызла баранью кость, изображала собаку. – Одолеешь сию гидру?

Поглядел князь на уродку, только плечом дернул. Кольцо с лалом – пустяк, на что оно? А вот показать скопцу ромейскому, что такое настоящее мужество – это будет ладно. Горбунья так горбунья. Даже интересно.

Он поманил дворецкого.

– Как вон ту, горбатую, звать?

Кут подумал, ответил не сразу:

– Кажется, Кикиморой.

– Отведи-ка ее в шубную. Ждите там…

Святослав повернулся к послу, налил в чашу еще вина.

– Пойдем, преосвященный. Покажу тебе шубную камору, где у нас с зимы соболя-куницы хранятся. А заодно узришь, какова она – русская сила.

И подмигнул.

Князь Клюква. Плевок дьявола (сборник) - i_009.png

Живка

Князь Клюква. Плевок дьявола (сборник) - i_010.png

Ночью, неслышно семеня через холодные сени в нужный чулан, Живка опять его видела. Егория Угрина.

Как в прежние разы, отрок просочился через стену и замер. Перед собою обеими руками держал голову. Была она страшна, но в то же время прекрасна. Цвет лица бело-матов, вежды скорбно сомкнуты, алый рот приоткрыт.

Живка так напугалась, что обмочилась под своей длинной рубашкой. Но крикнуть не крикнула. Не было у нее привычки кричать, даже когда было очень страшно или очень больно. Жизнь приучила всегда быть тихой. Когда тебя не слышно и не видно, целее будешь. Иногда мечталось о шапке-невидимке. Чтобы самой быть, но чтоб никто не знал, что ты есть.

Чего она так мертвого угрина боялась, она и сама не знала. Никогда он ей злого не делал, не то что живые люди. Покажется, да через короткое время растает. Молча.

К тому ж известно: не за ней он сюда, на Убогое подворье, является. Это сейчас оно убогое, для самых распоследних челядинцев великокняжеского обихода, потешных калек-игрецов, а в прошлые времена, при Владимире Красно Солнышко, здесь был важный терем и держали в нем с почетом, но под крепкой стражей мятежного княжича Святополка Владимировича. Давно это было, лет тридцать или, может, сорок назад, но старые старушки помнят. Рассказывают, что молодой князь ласков был, речами тих, ступал по горницам мягко, будто кот. Умел всякому человеку в душу влезть. И окрутил своих тюремщиков, вышгородских бояр, склонил посулами и умильными словами на свою сторону.

Когда князь Владимир преставился, здешние бояре объявили Святополка великим князем, а его меньших братьев, Бориса и Глеба, злодейским образом умертвили. Егорий этот, отрок угорской крови, при Борисе служил и до последнего издыхания за своего господина бился. За это враги его мечами-копьями пронзили, а голову с плеч срезали уже мертвому, чтобы снять с шеи златую гривну.

Вот зачем он, угрин, сюда ходит. Ищет Святополка, желает спросить: где, мол, брат твой, а мой господин? И невдомек бедному, что окаянного Святополка здесь давно нету, сгинул в бегах, в чужих краях, невесть где, а князь Борис погребен в вышгородском храме. Разве сыщешь, кого тебе надобно, если голова с плеч снята и очи затворены?

В этот раз Живка, хоть и в мокрой рубашке, хоть и трепетно, но все же успела шепнуть: «В Васильевскую церковь ступай. Борис ныне там!» Но Егорий Угрин растаял, и слышал ли, нет – Бог весть.

Идти в нужник теперь было незачем. Вместо этого побежала Живка в морозные сени, где бадья с водой. Разбила локтем ледок, замыла рубаху. Не то утром заметит Радуша, над служанками старшая, будет бранить, за волосы таскать, башкой об стену бить.

Дрожа от холода, бесшумно вернулась в большую ложницу, где спали все бабы, девки и девчонки Убогого подворья: кто постарее на печи, другие на сундуках и лавках, а некоторые так на полу.

Вдохнув густой от людского множества и печной топки воздух, Живка забралась на свое место – под лавкой, на которой лежала Кикимора. Мокрая рубаха липла к телу, мерещился безголовый отрок, да еще горбунья наверху всё ворочалась, скрипела, во сне постанывала. Поди-ка, усни. А еще так есть хочется…

Живку продали княжьему тиуну позапрошлой осенью, когда девчонка подросла настолько, чтоб работать. Год был несытый, впереди сулилась тощая зима и страшная весна, которую то ли переживешь, то ли нет. Маманя, прощаясь навек, сказала: «Голодовать не будешь».

Голодать Живка не голодала, но и досыта не ела. Во всем огромном дворцовом хозяйстве, где по теремам, дворам, житницам, погребам, кухням, медушам, баням, прачешным, кузням, конюшням, скотням трудилась и кормилась тыща народу, ее место было из последних последнее: прислуживать уродам с Убогого подворья. Своей миски с ложкой, и тех Живке не полагалось. Тут кусок кинут, там краюху подберет – тем и перебивалась. Но, конечно, всё равно сытней, чем в деревне. Еды кругом было много, если глядеть востро и страха не иметь – только тащи. Но Живке смелости не хватало. Да и мала еще была, девятый год всего.

Только-только стала засыпать, перед закрытыми глазами начали кружить предсонные видения – горбунья как вскрикнет. Что ж ей, злыдне, спокойно не лежится? И всё ворочается, ворочается. Сама тяжелая, грузная, будто кадушка. Ишь, разожралась. Раньше скамья под ее тушей так не провисала. Скрипит-скрипит, кряхтит-кряхтит, стонет-стонет. Десять раз за ночь разбудит. А попробуй-ка саму ее потревожь. Свесится – и кулаком. Кулак у горбуньи каменный.

Злее Кикиморы не сыскать существа на всем свете. Нету в ней ничего человечьего. Люди – они злые, когда на то причина есть или какая выгода. Но Кикиморе ни причины, ни выгоды не нужно. Она пакости просто так творит, для удовольствия. Вот ведь создал Господь чудищу – что снаружи, что внутри.