— Поэтому Дениз начала вскакивать ночью с постели, рыдать и жаловаться, что она ничто .

— А она считала, что ты сделаешь из нее нечто?

— Ну, не хватало одного ингредиента.

— Но ты так и не нашел его, — подвела итог Рената.

— Да, и она вернулась к вере своих отцов.

— И кто эти отцы?

— Шайка мелких политиканов и отморозков. Однако, должен признать, я и сам виноват, что оказался таким нежным цветочком. Как бы там ни было, меня вскормила земля Чикаго. И я должен был держать удар.

— Она плакала по ночам о загубленной жизни, вот в чем дело. А ты хотел спать. Ты не прощаешь женщинам, которые ночью своими проблемами мешают тебе спать.

— Я задумался о нежных цветочках, произрастающих в Деловой Америке, потому что мы направляемся в Нью-Йорк выяснить, что там с завещанием Гумбольдта.

— Напрасная трата времени.

— И я спрашиваю себя: «Почему мещанство так сильно задевает?»

— Я говорю с тобой, а ты начинаешь читать мне лекцию. Нам пришлось поменять все наши планы в Милане. И ради чего! Не мог он ничего тебе оставить. Он умер в ночлежке, полностью выжив из ума.

— Перед смертью у него наступило просветление. Кэтлин сообщила мне. Не будь врединой.

— Да я самая что ни на есть полезина. Ты спутал меня с той злобной сукой, которая таскает тебя по судам.

— Вернемся к нашему разговору. Американцам выпало осваивать целый свободный континент. Как можно ожидать от них такого же внимания к философии и искусству? Старый доктор Лутц называл меня чертовым иностранцем, потому что я читал стихи его дочери. Стричь купоны в какой-нибудь конторе в Лупе — вот призвание американцев.

— Пожалуйста, сверни мое пальто и положи на полку. Когда же в конце концов стюардессы прекратят болтать и примут у нас заказ?

— Давай, моя дорогая. Но позволь мне закончить с Гумбольдтом. Знаю, ты считаешь, что я слишком много говорю, но я взволнован и, кроме того, меня мучают угрызения совести из-за детей.

— Именно этого и хочет Дениз, — подхватила Рената. — Когда ты уезжаешь и не соглашаешься оставить ей адрес, она говорит: «Ладно, если детей убьют, ты прочтешь об этом в газетах». Только не делай из этого трагедию, Чарли. Дети повеселятся на Рождество, а Роджер, я уверена, прекрасно проведет время у своих бабушки с дедушкой в Милуоки. Дети так любят все эти древние семейные традиции.

— Надеюсь, что так, — вздохнул я. — Я очень люблю Роджера. Он славный мальчик.

— Он тоже любит тебя, Чарли.

— Возвращаясь к Гумбольдту…

На лице Ренаты появилась гримаса «сейчас я скажу тебе все, что думаю», и она высказалась:

— Чарли, это завещание — просто желание разыграть тебя из могилы. Ты сам говорил, что это может быть всего лишь посмертная шутка. Он же чокнулся перед смертью.

— Рената, я читал учебники. Я знаю, что говорят психиатры о маниакально-депрессивном психозе. Но ни один из них не знал Гумбольдта. А ведь Гумбольдт как-никак был поэтом. И замечательным человеком. А разве психиатрия понимает хоть что-нибудь в искусстве, разве знает она, что такое истина?

Почему-то мои слова спровоцировали Ренату. Она вдруг обиделась:

— Будь он жив, ты бы не назвал его замечательным. Ты говоришь так только потому, что он мертв. Кофриц продает мавзолеи, и у него есть хотя бы деловые причины зацикливаться на мертвых. А у тебя какие основания?

У меня на языке вертелся ответ: «А у тебя? Вспомни мужчин, которые всю жизнь окружали тебя, — Кофриц-Мавзолейщик, Флонзалей-Гробовщик и Ситрин-Плакальщик». Но я сдержался.

— Ты постоянно выдумываешь какие-то отношения с умершими, которых при жизни и в помине не было, — продолжала она. — Изобретаешь связи, какие либо их не устраивали, либо тебе оказались не под силу. Я помню, ты как-то сказал, что для некоторых людей смерть — хороший выход. Вероятно ты имел в виду, что извлекаешь из этого какую-то пользу.

Ее слова заставили меня задуматься. Наконец я сказал:

— Мне это тоже приходило в голову. Но мертвые остаются жить в нас, если мы сами этого хотим, и что бы ты ни говорила, я любил Гумбольдта Флейшера. Его баллады глубоко тронули меня.

— В те времена ты был совсем юнцом, — заметила она. — В самой прекрасной поре жизни. Но ведь он написал всего лишь десять или пятнадцать стихотворений.

— Да, он действительно написал не много. Но зато в высшей степени замечательных творений. В определенном смысле, хватило бы и одного. Ты должна понимать. Его провал — повод поразмыслить. Некоторые считают, что крушение — единственное настоящее признание, возможное в Америке, что никто из тех, кто «добивается успеха», не остается в сердцах своих соотечественников. То есть все дело в соотечественниках. Может, именно здесь Гумбольдт совершил свою самую большую ошибку.

— Думая о своих согражданах? — отозвалась Рената. — Когда же принесут наши напитки?

— Наберись терпения, я буду развлекать тебя, пока они не придут. Я хочу обсудить несколько моментов, касающихся Гумбольдта. Почему Гумбольдт так истязал сам себя? Потому что поэт таков, каким он сам себя представляет. Гертруда Стайн проводит различие между личностью-сущностью и личностью-индивидуальностью. Выдающийся человек — это сущность. А индивидуальность навязывается нам обществом. Твоя собачка отличает тебя от других, стало быть, у тебя есть индивидуальность. Сущность же, напротив, — безличная сила, и она может стать просто пугающей. Так Т. С. Элиот говорил о Уильяме Блейке. Такие, как Теннисон[324], сливались со средой или обрастали прилипалами, а Блейк остался чистым и потому из центра своего хрустально чистого ядра видел людей насквозь. В нем не было ничего от «исключительной личности», и это ужасало. Вот что значит сущность. Индивидуальности относятся к себе более снисходительно. Это индивидуальности разливают выпивку, покуривают сигаретки, стремятся к простым человеческим удовольствиям и избегают сложностей. Искушение сдаться очень велико. Гумбольдт оказался слабеющей сущностью. Поэты должны грезить, а грезить в Америке не так-то просто. Господь «дает песни в ночи», говорится в Книге Иова. Я много размышлял над этим и особенно настойчиво пытался понять пресловутую бессонницу Гумбольдта. Думаю, что бессонница Гумбольдта главным образом свидетельствует о силе мирского, мира людей и всех его прекрасных творений. Этот мир интересен, по-настоящему интересен. В мире присутствуют деньги, наука, война, политика, тревога, болезни, растерянность. В нем — вся наэлектризованность, все возможное напряжение. А стоит взяться за провод под высоким напряжением, и кем бы ты ни был, даже самой что ни на есть знаменитостью, ты уже не можешь отсоединиться от тока. Тебя приковывает к месту. Так вот, Рената, я подвожу итог: мир обладает силой, а сила привлекает интерес. Так что же порождает силу поэта, что делает его интересным? Грезы. Все дело в том, что поэт таков, какова его сущность, ибо в душе его звучит голос, власть которого равна власти обществ, государств и режимов. Не сумасшествие, не эксцентричность и все такое прочее делают его интересным, а способность отринуть мировой хаос, суету, галдеж и суметь различить суть вещей. Не могу тебе передать, как ужасно он выглядел, когда я видел его последний раз.

— Ты рассказывал.

— Я до сих пор не могу оправиться. Представляешь себе, какого цвета бывает вода в городских реках — в Ист-ривер, в Темзе, в Сене? Его лицо было того же серого оттенка.

Ренате нечего было сказать в ответ. Как правило, ее полностью удовлетворяло собственное мнение, и она использовала мои разглагольствования как фон для своих мыслей. Насколько я мог судить, мысли эти крутились вокруг ее страстного желания сделаться миссис Чарльз Ситрин, женой Пулитцеровского шевалье. А я, в свою очередь, платил ей той же монетой и использовал ее мысли в качестве фона для своих. «Боинг» прорвался сквозь пелену облаков; надрывный звук двигателя, звук риска и смерти, оборвался музыкальным «дзинь», и мы вознеслись в покой и свет надоблачного пространства. Голова моя покоилась на подголовнике, и когда наконец принесли «Джек Даниелс», я стал медленно цедить напиток сквозь свои неровные разноцветные зубы, указательным пальцем отталкивая от края бокала кубики пористого льда, — вечно их кладут слишком много. Тонкая струйка виски приятно обжигала гортань и согревала желудок, точно солнце, сиявшее снаружи, и меня охватила радость свободы. Рената права, я вырвался! Время от времени меня охватывало сильнейшее оживление: я выбрался из затруднений, я вижу океан! — мое сердце колотилось от радости. Каким свободным я себя чувствовал! Затем мне пришло в голову, что не только я созерцаю, но и меня созерцают со стороны, что я не обособленный объект, а часть всего остального, часть фиолетово-синего сапфира Вселенной. Ибо что делать океану и атмосфере внутри черепа двадцати сантиметров в диаметре? (Не говоря уж о Солнце и Галактике, которые тоже там присутствуют.) В созерцающем должно найтись пространство для всего, но это пустующее пространство не пустота, не ничто, а нечто, способное вместить все. Чувствуя эту бесконечно малую и в то же время бесконечно большую вместимость, приходишь в восторг; именно это чувство пришло ко мне в самолете. Потягивая виски и ощущая, как растекается внутри меня тепло, я испытал блаженство, которое, я знал это совершенно определенно, не было безумием. Здесь им меня не достать, ни Томчеку, ни Пинскеру, ни Дениз, ни Урбановичу. Я сбежал от них. Не то чтобы я полностью отдавал себе отчет в собственных действиях, но разве это имело такое уж большое значение? Как бы там ни было, голова моя была как никогда ясной. Ни тени острой тоски, ни раскаяния, ни тревоги. Со мною была красивая баба, плетущая интриги и плодящая секреты, словно при византийском дворе. Но разве это так уж плохо? Ее же не волновало, что я чокнутый старый бабник.

вернуться

324

Теннисон Альфред (1809-1892) — английский поэт-романтик, был обласкан властями.